Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
— Он ведь рассказывал сестре про свою любовь, про ту девочку в Биаррице… А я как раз приехала к ней в Берлин на три месяца и увидела его, у сестры Романы. Я младше ее была, так что на меня внимания не обращали. А он был просто удивительный — тоненький, как жердочка, и словно бы весь стремился вверх. Он влюбился в нашу Роману… Он ей тоже нравился. Хотел на ней жениться. И мне он очень понравился. Но турок больше понравился…
— Какой еще турок?
— Молодой поэт. Нижат Нихат. Он Романы был сверстником и стихи писал по-французски. Поклонник Леконта де Лилля. У них была настоящая любовь. Вот поэтому Романа и не могла за Володю пойти. А потом жалела, когда уже ей было за пятьдесят… Ей очень Елена Ивановна Набокова нравилась — настоящая аристократка, и такая доброта в ней была, тонкость. Она тоже Елене Ивановне нравилась. Но Володе Романа все же отказала, потому что у нее турок был. А родители наши не захотели, чтоб еще и турок…
Вера Семеновна рассказывает удивительные истории. Больше всего про сестру, конечно, — Роману. В ней была искра Божия, и талант был — отец прочил ей блестящую адвокатскую карьеру, да только учиться ей не пришлось. Потом она сотрудничала с матерью Марией в «Православном деле». Они прятали евреев в войну, спасали от смерти. А сама Романа чудом избежала ареста — уехала на каникулы в Перигор, в именье сестры, а тут их всех и арестовали в Париже — мать Марию, сына ее, помощников, погибли в лагере. Романа уже после войны помогала Михаилу Корякову бежать с советской службы. Потом она книжку его перевела на французский — «Москва слезам не верит». Дружила она с Бердяевым и с Мочульским… Воспоминания ее есть о Мочульском… Вот ее фотография, видите — встала на цыпочки… Такая маленькая, хрупкая, а сильная…
Я смотрю на фотографию набоковской любви и слушаю эти удивительные рассказы. Про вторую сестру, которая вышла замуж за адьютанта Пилсудского Болеслава Игнацы Венява-Длугошовского. В войну он, не пережив польских бед, покончил с собой в Нью-Йорке, а этой осенью торжественно перенесли его прах в Краков… Пришли к ней как-то в гости Ариадна Скрябина, дочь композитора, с мужем своим, поэтом. Довид Кнут его звали. Ариадна-то в иудаизм перешла, а в войну была в Сопротивлении, погибла, памятник ей стоит в Тулузе… А с ними поляк один пришел, поэт тоже, Юлек Тувим, он и остался тут у нас жить, больше ему негде было, месяца два жил…
— Знаю. Он потом с Набоковым в Нью-Йорке встречался. Я его переводил как-то, для певицы Эвы Демарчик… Но вот где я это имя и раньше встречал — Романа Семеновна Клячкина?
— Где ж вы могли встречать…
Вера Семеновна рассказывает, что старшая сестра в последнее время совсем стала равнодушна к жизни, к чужой беде, к людям, а потом вдруг как очнулась. Звонит по телефону и спрашивает — как ты думаешь, Вера, писатель тут русский умер, хороший, говорят человек, — можно ли его к нашим положить в Сен-Женевьев де Вуа?.. Вообще-то там мест уже давно нет…
Вспомнил!
— Виктор Некрасов? — говорю я.
— Ну да. Вы что, знали его? Камень-то ихний мне совсем не нравится…
Вспомнил! Уголок русского кладбища в Сен-Женевьев де Вуа. «И березы, березы, могилы, могилы, и знакомые русские все имена…» И еще одно, совсем недавнее имя: Виктор Платонович Некрасов. Милейший мой коктебельский знакомый. И на том же камне — Романа Семеновна Клячкина. Любовь Владимира Набокова. Романа задолго до того скончалась от рака. И положили Виктора Платоновича в ту же самую могилу, что и юную любовь Володи Набокова. Тайные темы, и узоры судьбы, и сцепленье времен, которые так любил Набоков. Как ими пренебречь биографу?
В апреле Набоков принес в благосклонный «Руль» новый, совсем не похожий на прежние, плод своего творчества. И как всегда, И.В. Гессен, близко поднеся листок к близоруким глазам, иронически хмыкнул и отправил сочинение в набор. Он нашел шахматную задачу своего протеже остроумной: черные должны закончить партию ходом пешки В7—В5. Думайте, думайте… Позднее подобных мозговых усилий требовали от читателя сюжетные построения его прозы. Ни одно из увлечений Набокова не прошло, кажется, без пользы для его творчества: ни ловля бабочек, ни теннис, ни шахматы. Все они сыграли свою роль в его произведениях.
Было у Набокова уже в ту пору еще одно довольно простенькое и даже простонародное (во всяком случае, на элитарном фоне его прозы) увлечение — кинематограф. «Для самого Сирина, — писал в своих воспоминаниях И.В. Гессен, — нет как будто большего удовольствия, чем смотреть нарочито нелепую американскую картину. Чем она беззаботно глупей, тем сильней задыхается и буквально сотрясается он от смеха, до того, что иногда вынужден покинуть зал». Набокову мечталось не только смотреть фильмы, но когда-нибудь и поработать для кино. Писательские услуги Набокова пригодились кинематографу лет на тридцать пять позже, чем он сделал первые попытки работать в нем, и все же вряд ли найдешь другого прозаика, который оставил бы в своих произведениях столько пересказов идиотских фильмов и столько описаний героев, хлюпающих носом в темноте зрительной залы. Чаще всего эти набоковские пересказы были, конечно, пародией на пошлые фильмы. Иногда попадались ему в темной зале и продукты советского производства. Например, «русская фильма» в «Даре», в которой «с особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся
«Предполагалось, что в нем нет ни на грош пропаганды, все только одно сплошное искусство, и безудержное веселье, и эйфория гордого труда. Статные, неухоженные девчата маршировали на каком-то незапамятном Весеннем фестивале со знаменами, на которых были обрывки из русского народного эпоса вроде „Ruki proch ot Korei“. Самолет скорой помощи преодолевал снежный хребет в Таджикистане. Киргизские актеры приезжали в шахтерский санаторий и давали там под пальмами импровизированное представление. На горном пастбище где-то в легендарной Осетии пастух докладывал по рации республиканскому министерству земледелия о рожденье ягненка. Московское метро сияло всеми своими статуями и колоннами, и шесть якобы пассажиров были усажены на трех мраморных скамьях. Семья заводского рабочего проводила мирный вечер в семейном кругу, члены семьи, наряженные во все лучшее, восседали под большим шелковым абажуром в гостиной, до удушья заставленной комнатными растениями. Восемь тысяч болельщиков наблюдали за футбольным матчем между „Торпедо“ и „Динамо“. Восемь тысяч граждан единодушно выдвигали Сталина своим кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Новая легковая машина „ЗИМ“ вывозила семью заводского рабочего и еще несколько персон на загородный пикник…»
И все же, несмотря на воинствующую пошлость новой музы, Набокова волновало это превращение человеческой плоти в тень на белом экране, отделение тени от ее владельца, ее особенная жизнь и живучесть…
Уже в ту самую пору юности будущий сценарист, романист и профессор послужил гордому кинематографу безымянным статистом. Участие в массовках и эпизодах стало для Набокова одним из видов заработка в счастливую и нищую берлинскую пору. Кинематограф в те годы процветал в Берлине, занимавшем по числу кинотеатров второе место в Европе и славившемся своими студиями, на которых снимали знаменитый Абель Ганс, Офюльс, а также множество славных русских кинематографистов. Весной 1923 года Набоков впервые стал сниматься в эпизодах. В одном из фильмов он участвовал в массовке, представлявшей театральную публику. Он стоял в ложе и хлопал, обратись лицом к воображаемой сцене, и поскольку он единственный явился в «театр» в настоящем (еще от кембриджских времен) вечернем костюме, камера задержалась на нем чуть дольше, чем на других. Когда фильм вышел наконец, Набоков повел на него Лукаша и возбужденно тыкал в экран, когда на нем неясно промелькнуло его лицо. Лукаш не успел ничего увидеть и обиженно заявил, что Набоков выдумал этот эпизод своей фильмовой славы.
НО ЕСЛИ ТЫ МОЯ СУДЬБА…
Труды и беды минувшего года, несмотря на весь оптимизм и юный запас жизненной силы, все же пошатнули здоровье Набокова, и тут подвернулась вдруг замечательная возможность встряхнуться. Старый друг отца, бывший глава Крымского правительства, милейший Соломон Крым (тот самый, что, по воспоминаниям Ники Набокова, в марте 1919 года угощал Сергеевичей последним роскошным обедом в севастопольском ресторане) сообщил Набоковым о своем новом эмигрантском занятии: агроном и винодел по образованию, он управлял теперь богатейшим Беспаловским имением на Юге Франции, в Провансе. «Так вот, отчего бы Володе не наняться к нам летом сезонным рабочим? — предложил Крым. — Переменить обстановку…» Интеллигентный кадет-караим и сам не чужд был литературного труда. Как раз в то время он готовил к изданию легенды родного Крыма… Набоков стал собираться в путешествие на юг Франции, ведя пока светскую жизнь в Берлине. Ему было двадцать четыре, и едва не каждый вечер молодого литератора, интеллектуала и спортсмена, влюбчивого стройного юношу в элегантном кембриджском блейзере вытягивали из дому то премьеры МХАТа, то благотворительные спектакли, то «показательные процессы» в журналистском клубе (или в редакции «Руля») над… художественными произведениями и их героями. Шел, скажем, процесс над «Крейцеровой сонатой», и Набоков, игравший роль убийцы, читал защитительную речь. Шел процесс над знаменитой пьесой Евреинова «Самое главное», и Набоков в роли самого драматурга отстаивал его теорию счастья. Вспомним, что романы «Отчаяние» и «Лолита» представляют собой по форме защитительную речь убийцы, а многие идеи Евреинова нашли потом отражение и в драматургии и в прозе Набокова. Так что и эти светские развлечения пошли впрок целеустремленному писателю. Были, впрочем, и развлечения менее «высоколобые». В ту пору Берлин был охвачен эпидемией танцев. Рассказывают, что в простых берлинских кабачках видели вдохновенные плясовые импровизации Андрея Белого. Судя по одному из рассказов Набокова, ему тоже были не чужды эти простонародные развлечения: