Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
Странно, что никто из американских аспирантов не написал диссертации на тему «Русские в берлинских трамваях набоковской прозы с точки зрения…» Перечитаем небольшой отрывок из «Подвига»:
«Когда, в трамвае, толстая расписная дама уныло повисала на ремне и, гремя роскошными русскими звуками, говорила через плечо своему спутнику, старику в седых усах: „Поразительно, прямо поразительно, — ни один из этих невеж не уступит место“, — Мартын вскакивал… и восклицал: „Пожалуйста!“ — и, сразу побледнев от волнения, повисал в свою очередь на ремне».
Русский герой «Дара» совершает совершенно отечественную прогулку по берлинской улице:
«Как бывало всегда, когда он попадал на эту улицу… он встретил пожилого, болезненно озлобленного петербургского литератора, носящего летом пальто, чтобы скрыть убожество костюма… Едва Федор Константинович развязался с ним, как завидел двух других литераторов, добродушно-мрачного москвича… и сатирического поэта из „Газеты“… Эти двое, как и предыдущий, неизменно попадались в данном районе, которым пользовались для неторопливых прогулок, богатых встречами, так что получалось, как если бы тут, на немецкой улице, блуждал призрак русского бульвара, или даже наоборот: улица в России, несколько прохлаждающихся жителей и бледные тени бесчисленных инородцев, мелькавших промеж них,
Среди книг о берлинской эмиграции любопытно отметить книгу Виктора Шкловского «Zoo…» — в ней те же, казалось бы, улицы и пейзажи, что у Набокова, но нет ярких набоковских деталей. Книга написана в модно-публицистической манере, а автор ее окончательно настроился на отъезд в Россию и даже завершает книгу петицией в ЦК. Вот Берлин Шкловского: «Русские живут, как известно, в Берлине вокруг Зоо. Известность этого факта нерадостна… По улицам ходят спекулянты в шершавых пальто и русские профессора попарно, заложив руки с зонтиком за спину. Трамваев много, но… Мы никуда не ездим. Живем кучей среди немцев, как озера среди берегов». Еще через десятилетия Набоков снова написал (в «Других берегах») о жизни среди «призрачных иностранцев, в чьих городах нам, изгнанникам, доводилось физически существовать. Туземцы эти были, как прозрачные, плоские фигуры из целлофана… между ними и нами не было и подобия тех человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были между собой».
На долю эмигранта достаются не самые приятные контакты с аборигенами — с домохозяйкой, которая всегда готова к тому, что нищий жилец сбежит, не заплатив за квартиру. С участковым. С полицейским управлением. С нормальным хамом, который оказывается ничуть не противней отечественного хама, но вызывает отчего-то большее отвращение. Может, потому, что дома ты мог и не общаться с хамом, ты был от него независим — не то здесь, где ты гражданин второго сорта, человек с апатридским паспортом, не без дрожи проходящий мимо простого полицейского. Так зарождается эта эмигрантская ксенофобия, которой не избежали и самые терпимые, самые интеллигентные, самые благородные (они же при этом самые уязвимые и тонкокожие) эмигранты, не избежали даже писатели: достаточно вспомнить, как писала о французах Цветаева. Для Набокова такими людьми иной породы стали в годы эмиграции прежде всего немцы. То, что бабушку, живущую вместе с семьей, звали в девичестве Марией Фердинандовной Корф, ничего не меняло: как и многие другие русские с примесью немецкой или какой бы то ни было крови, он чувствовал себя совершеннейшим русским. Писатель иронического склада, Набоков сказал немало жестких и несправедливых слов о немцах — думается, оттого, что рядом с ним, бесправным эмигрантом, были именно немцы, а не французы и не албанцы. То, что некоторые немецкие набоковеды (скажем, Дитер Циммер) выражают по этому поводу неудовольствие, вполне понятно. Временами Набоков спохватывался, что его склонность судить целую нацию — это тоже «пошлость»: тогда и появлялись у него строки, напоминавшие о том, что он все-таки сын В.Д. Набокова. Увы, это случалось не всегда — и тут правота на стороне Дитера Циммера. Разве не было в то время в Германии ни идеалистов, ни настоящих писателей, ни благородных людей? Конечно же, были. Просто западное общество оказалось еще более кастовым, чем былое петербургское, и в среду благородных немецких идеалистов (чуть позднее вырезанных Гитлером или изгнанных из страны) эмигрант не попадал. Да и зачем это было эмигранту? Он надеялся, что задержится здесь ненадолго (надо было только выжить, только подготовить себя морально к возвращению в Россию). И все же я пригласил бы Дитера Циммера перечитать кое-какие берлинские сценки из набоковской прозы. Вы еще помните, как юный Мартын из «Подвига», уступив место в трамвае «толстой расписной» русской даме, повис на ремне? Дальше там комментарий автора: «Мирные немцы, которых дама звала невежами, были все усталые, голодные, работящие, и серые бутерброды, которые они жевали в трамвае, пускай раздражали русских, но были необходимы: настоящие обеды обходились дорого в тот год…» А вот сцена из «Дара», самого антинемецкого, по мнению Циммера, романа. Увы, сцена снова трамвайная:
«…в нем росла смутная, скверная ненависть… к ногам, бокам, затылкам туземных пассажиров… Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом пошл нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника; а все-таки его пробирала дрожь, — и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами… внешне казался ему, если не человеком, то хоть бедным родственником. На второй остановке… перед Федором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим воротником, в зеленой шляпе и потрепанных гетрах, мужчина, — севши, толкнул его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля — и тем самым обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нем всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчетливо знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза… за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что, если прислушаться, что у него говорится внутри… неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола… Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего против него, — покуда тот не вынул из кармана номер васильевской „Газеты“, равнодушно кашлянув с русской интонацией.
„Вот это славно“, — подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость — морщины у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, — что сразу стало и смешно, и непонятно, как это можно было обмануться».
В сущности, ощущение чужести, противопоставления себя бюргерской толпе и свободного, вдобавок почти безъязыкого одиночества (которое Набоков ценил в Берлине) обусловлено больше всего индивидуальностью Владимира Набокова. Похоже, кузен Ника редко оставался в полном одиночестве в Берлине, а у Гессена так просто минуты спокойной не было. И как мы уже могли заметить из приведенного выше отрывка, не менее остро, чем немецкую «пошлость», молодой Набоков отмечал небезобидную российскую пошлость. Позднее он передает любимый читательский набор Калашникова и излюбленные фразочки черносотенных «зубров» Щеголеву из «Дара», Лиде из «Отчаяния», тестю Лужина, Комарову из «Пнина» — а одна фраза пошляка Алферова из «Машеньки» будет подозрительно напоминать бесконечные рассуждения Ф. Винберга в «Луче света» о том, что «богоносец… оказался серой сволочью».
Впрочем, не так уж много знакомых было у него среди «зубров». Близкими людьми оставались для него друзья отца — И.В. Гессен и его сын Георгий, семья Каменки, Саша Черный… Потом появились приятели среди молодых литераторов. Русских литераторов (и притом не второсортных)
«Горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того, что с такой страшной очевидностью выявилось ныне, когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций; жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матерых погромщиков из славян; жилистого американца-линчера; и, на продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордастых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами, которых советская власть производит в изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора».
Молодой Набоков был разборчив в знакомствах, избегал «большевизанствующих» (к которым относил даже Андрея Белого), не слишком охотно примыкал к каким-либо группам и группировкам. И все же в начале своей самостоятельной берлинской жизни он оказывался причастным и к групповой акции, и к разнообразным сообществам. С конца 1921 года молодой прозаик Александр Дроздов (Набоков играл с ним в одной команде в футбол в Берлине) организовал журнал «Сполохи», где печатал стихи Бунина, Бальмонта, Ходасевича, Крандиевской, Минского. Там же печатались молодой Набоков и его приятель Владимир Пиотровский. Дроздов организовал также содружество «Веретено», пообещав, что оно будет стоять в стороне от всякой политики. Но вот в ноябре 1922 года Дроздов пригласил на вечер «Веретена» Алексея Толстого, сотрудничавшего в просоветском «Накануне», и тогда Амфитеатров, Бунин, Лукаш, Набоков и другие вышли из «Веретена». Некоторые из молодых литераторов, покинувших «Веретено», в том числе Набоков, Лукаш и Струве, создали «тайный кружок поэтов», который по предложению Леонида Чацкого (настоящая его фамилия Страховский — сын вятского губернатора, расстрелянного одновременно с Гумилевым) назван был «Братством Круглого Стола». Страховский, как и Глеб Струве, был еще по Лондону знаком с Набоковым, а Струве жил в Вильмерсдорфе, неподалеку от Набоковых. Собирались в первое время у Струве, и у него сохранился протокол заседания, где перечислены восемь членов-учредителей «Братства» — В.А. Амфитеатров-Кадашев (председатель), сын знаменитого А. Амфитеатрова, Сергей Горный (брат Николая Оцупа), Сергей Кречетов, Иван Лукаш (товарищ председателя), Владимир Набоков, Глеб Струве, Владимир Татаринов и Леонид Чацкий (секретарь). На одном из заседаний, где Владимир Пиотровский читал свой рассказ, присутствовали жены Татаринова (работавшего в то время в «Руле») и Лукаша. Вспоминая об этом кружке через полвека, Глеб Струве упоминал также о заседании в доме В.Е. и Р.А. Татариновых, где В. Набоков «читал очень „вольные“ стихи, которые он не мог ни напечатать, ни читать публично», хотя «технически они были прекрасно сделаны». Вполне вероятно, что это было стихотворение «Лилит», о котором сам Набоков сообщал в примечании к американскому изданию, что оно «не могло быть опубликовано ни в одном благопристойном журнале того времени», и добавлял лукаво: «Догадливый читатель воздержится от поисков в этой абстрактной фантазии какой-либо связи с моей позднейшей прозой». Догадливый читатель, пожалуй, усомнится и в датировке этого стихотворения, о котором автор сообщает: «Манускрипт его только недавно обнаружился среди моих старых бумаг». И все же не исключено, что именно эти «прекрасно сделанные» стихи были прочитаны на упомянутом Струве заседании «Братства». Вот они:
Я умер… …От солнца заслонясь, сверкая подмышкой рыжею, в дверях вдруг встала девочка нагая с речною лилией в кудрях, стройна, как женщина, и нежно цвели сосцы — и вспомнил я весну земного бытия, когда из-за ольхи прибрежной я близко-близко видеть мог, как дочка мельника меньшая шла из воды, вся золотая, с бородкой мокрой между ног. И вот теперь, в том самом фраке, в котором был вчера убит, с усмешкой хищного гуляки я подошел к моей Лилит… Двумя холодными перстами по-детски взяв меня за пламя: «Сюда», — промолвила она. Без принужденья, без усилья, лишь с медленностью озорной, она раздвинула, как крылья, свои коленки предо мной. И обольстителен и весел был запрокинувшийся лик, и яростным ударом чресел я в незабытую проник. Змея в змее, сосуд в сосуде, к ней пригнанный, я в ней скользил, уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил,— как вдруг она легко рванулась, отпрянула и, ноги сжав, вуаль какую-то подняв, в нее по бедра завернулась, и полон сил, на полпути к блаженству, я ни с чем остался… …Молчала дверь. И перед всеми мучительно я пролил семя и понял вдруг, что я в аду.