Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
Итак, слава коснулась его своим легким крылом, литературной работы было невпроворот, выступлений хватало тоже, оставалось только заработать на хлеб и на комнату в пансионе. Именно с этой целью обитатель пансиона на Лютерштрассе покидал по утрам свою столь удобную для сочинительства койку и выходил под дождь. Начиная трамвайный объезд города, он являлся к первому за день ученику. Преподавал он в ту пору больше всего языки — английский и французский. Летом к этому прибавлялись иногда уроки тенниса, а позднее он давал даже уроки просодии. За эти годы у него было множество учеников, и нельзя сказать, чтоб эта вереница лиц и характеров, и эти разнообразные, порой не слишком приятные педагогические ситуации не сослужили службу прозаику Набокову. И если у нас нет возможности перечислить всю вереницу его учеников, то, представляя Мир Набокова, стоит вспомнить хоть некоторых из этих персонажей.
Например, толстого и бледного русского юношу
Или корреспондента английской газеты Коростовцева, которому Набоков «помогал» переводить его статьи о советской и эмигрантской жизни на английский. Эти занятия с журналистом забавно описаны в «Даре»:
«Несколько зная язык, он писал статьи начерно, оставляя пробелы, вкрапливая русские фразы и требуя… дословного перевода своих передовичных словец: быль молодцу не в укор, чудеса в решете, как дошла ты до жизни такой, се лев, а не собака… И очень часто попадалось выражение: „произвело впечатление разорвавшейся бомбы“… вероятно, метод применения басенной морали сгущенно передавал метод „moralites“, присущий всем сознательным проявлениям советской власти…»
Или молодого Дитриха, который коллекционировал фотографические снимки казней (он тоже не пропал для прозаика) и даже путешествовал, чтобы присутствовать при экзекуциях.
Или дельца с бледными ресницами, смотревшего на учителя «с недобрым недоумением, когда он ему беспечно читал Шекспира».
Или гимназистку «в черном джемпере, которую ему иногда хотелось поцеловать в склоненную желтоватую шею».
Или развеселого, коренастого морского офицера, «который говорил „есть“ и „обмозговать“ и готовился „дать драпу“ в Мексику, тайно от своей сожительницы, шестипудовой, страстной и скорбной старухи, случайно бежавшей в одних розвальнях с ним в Финляндию и с тех пор в вечном отчаянии ревности кормившей его кулебяками, варенцом, грибками».
Или Коноплина из «Руля», который оказался агентом ГПУ…
В более позднюю пору жизни он рассказывал об этой нищей беготне по урокам иронично и весело. К чести его, если и не всегда, то достаточно часто он умел принимать без трагизма унижение эмигрантской жизни. И все же она существовала, эта «всегдашняя холодненькая мысль» о себе, взгляд со стороны, точнее, «с высоты»:
«Вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, — когда у него свой, из которого он может сделать все, что угодно — и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может, даже миллиона людей, мог преподавать: например — многопланность мышления… [11] И вместе с тем он находил забавным себя же опровергнуть: все это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и все мое маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самою собой, некому было учить».
11
Не имея возможности привести его полностью, настоятельно рекомендуем читателю не пропустить это описание Дара в одноименном романе.
Репетиторство приносило небольшой, но надежный заработок. Малую толику добавляли к этому всякие литературные чтения. Он выступал вместе с Айхенвальдом на байроновском вечере, потом читал на пушкинском вечере, потом вместе с Лукашем читал в литературно-артистическом кружке, потом в Литературном клубе. На счастье, культурная жизнь эмиграции била ключом…
Самые большие надежды Набоков с Лукашем возлагали на театр и на золотую жилу киноиндустрии. В 1931 году Набоков был ближе всего к киноуспеху, когда знаменитый Льюис Майлстоун чуть было не клюнул на перевод его «Картофельного эльфа». Но все же не клюнул. Впрочем,
Пансион ему пришлось менять сразу после отпуска, проведенного с матерью в Чехословакии. Там он, вероятно, и сказал ей, что помолвлен с Верой Слоним. Если у Елены Ивановны и возникали сомнения по поводу происхождения его нареченной, то в переписке они не отразились. Скорее всего, для Елены Ивановны желание сына было главным. Что до остальных Набоковых, то некоторых этот выбор, может быть, и шокировал, но что с того? Уже и покойный Владимир Дмитриевич окружал себя Бог знает какого происхождения друзьями, стоит ли удивляться тому, что сын его довел свое расовое безразличие до пределов возможного… Нельзя сказать, чтобы странный поступок писателя Владимира Набокова, остановившего свой выбор на худородной дочери Евсея (авторы генеалогического очерка называеют его даже Исааком) Слонима и Славы Фейгиной, вовсе не волновал биографов. Целая школа набоковедения пытается представить себе, что было бы, если б Набоков не женился на Вере, а взял хорошую девушку из достойной русской семьи. Может, он перестал бы быть снобом и англоманом? Может, он стал бы монархистом? Может, написал бы что-нибудь лирически-прекрасное про войну, как генерал Краснов или Гуль, а вовсе не про нимфеток? Но рассуждения эти бесполезны…
В одном из писем того времени Набоков написал Вере Слоним про свой сон. Ему снилось, что он играет на фортепьяно, а она переворачивает страницы. При всей своей фантастичности (Набоков и фортепьяно) сон был, что называется, в руку.
Вернувшись в Берлин из Праги, Набоков обнаружил, что хозяйка пансиона спрятала его пальто, боясь, что он убежит, не заплатив. Вере пришлось выручать и его самого, и его пальто. Он нашла ему новое жилье — в немецком пансионе на Траутенауштрассе, неподалеку от того места, где жили ее родители. Теперь он вынужден был давать еще больше уроков. Но и рассказы он писал теперь без конца. От некоторых из них до нас дошли только названия (скажем, «Наташа» или «Удар крыла»), даже самые дотошные биографы не сыскали их пока в дебрях эмигрантской периодики; другие появляются на свет Божий из архива — сначала в переводах, на английский или французский [12] , потом по-русски. Еще не все эти рассказы на набоковском уровне, но в некоторых уже несомненно свое, отличающее его от других русских авторов того времени, так что в берлинских литературных кругах его и до появления первого романа выделяла не одна только Вера Слоним.
12
В 1990 году появился в Париже на французском языке сборник «Венецианка», содержащий по меньшей мере четыре никогда не публиковавшихся русских рассказа Набокова.
Когда Набоков выправил свой новый рассказ «Рождество», Вера забрала его перепечатывать («перебеливать»). Это был рассказ про зимнюю Выру, про детство, только сын с отцом словно бы поменялись местами: погибал сын, а не отец. Отец привозит из города гроб с телом своего мальчика, умершего от внезапной простуды, чтоб установить этот гроб в семейном склепе. «Изнемогающий от горя», он поселяется во флигеле, утопающем среди снегов, бродит по пустынному летнему дому, везде натыкаясь на игрушки сына, на его дневники. Горе невыносимо… Подходит Рождество. Во флигеле, где жарко натоплено, появляется елка. Отец решает, что жить он больше не сможет — надо умереть.
«И в то же мгновение щелкнуло что-то — тонкий звук — как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит кокон, а по стене, над столом, быстро ползет сморщенное существо величиной с мышь… Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату… и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло… Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться.
И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья».