Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
Набоков и сам не раз говорил, что это самый слабый его роман, что это даже еще и не бабочка, а личинка (надписывая книги друзьям, он, как правило, рисовал на них бабочку и только на «Машеньке» рисовал личинку). В предисловии к английскому переводу романа (еще через 45 лет) Набоков писал: «Хорошо известная склонность начинающего автору вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам». Желание облегчить душу здесь несомненно, однако о желании «отделаться от самого себя» в первом романе (создав после этого столько романов о самом себе же) он мог написать в 1970-м лишь с одной целью — сбить со следа (игры с «догадливым читателем»), исключить напрочь неуправляемые догадки, особливо догадки нескромные (а где же вы видели скромного биографа?). Говоря о своей нежности к первому своему роману, о сентиментальной
Самые внимательные из нынешних читателей (скажем, тот же С. Паркер или наш А. Долинин) находят, что этот роман-личинка вовсе не так прост. Они видят в нем «тонкие переклички-повторы в разных пространственно-временных планах». Скажем, портрет Алферова и упоминание о «смешном господине» с желтой бородкой. Или лиловый химический карандаш, обнаруженный и в надписях на садовом столе и на стекле Алферовских часов. Новое поколение критиков, знающее позднюю прозу Набокова, без труда обнаружило, что простота «Машеньки» кажущаяся (как и простота некоторых набоковских стихов), что в романе под видимым всякому глазу поверхностным слоем есть и другой, построенный уже «по правилам игры». А простота — для невнимательного читателя, для которого тут и эпиграф из Пушкина:
…Воспомня прежних лет романы, Воспомня прежнюю любовь…И при всем том «Машенька» — еще очень прозрачный, нежный, теплый роман. В нем есть, по признанию самого Набокова, «человеческая влажность», от которой он надеялся избавиться и, на счастье, не избавился окончательно.
Роман был закончен, однако «отделаться от самого себя» было невозможно. Темы невозвратности времени, невосполнимости утрат, невозможности примириться со смертью близкого существа (потрясение и боль того мартовского дня неизбывны!) продолжали мучить Набокова и по окончании романа. Едва завершив его черновик, он пишет рассказ «Возвращение Чорба». В свадебном путешествии близ Граса юная жена Чорба погибает, наступив на электрический провод. В отчаянии он отправляется в обратный путь, по следам свадебного путешествия, примечая и восстанавливая в памяти всякую подробность, все, что еще совсем недавно они видели вдвоем…
«В Берлине они жили неподалеку от нас, и мне часто приходилось видеть, как они летят по тротуару, в ногу, одинаковым шагом, оба высокие, стройные, быстрые, в похожих непромокаемых пальто, с обнаженными светлыми головами, мне всегда казалось, что они созданы друг для друга…»
Месье Каннак протягивает мне какие-то черновые листки, копии, записочки: воспоминания его покойной жены, напечатанные в «Русской мысли», черновики к ним, еще какие-то черновики, кажется, для «Русского альманаха». Я, конечно, уже читал все, что было напечатано, однако черновики интереснее, отчего-то все самое интересное в нашей жизни остается в черновиках… Вот и этой зарисовочки — Набоковы шагают по берлинскому тротуару, на дворе год 1926-й, — ее тоже не было в газете. А дальше и вовсе зачеркнуто — она сама, Женя Каннак, и зачеркнула: «Надо ли прибавлять, что я, конечно, в него была по уши… но и вида не показывала, потому что считала себя недостойной».
Бедная Женя Каннак! Бедный В.В.! Их давно уже нет на свете. Добрый месье Каннак рассказывает мне, какая она была милая, замечательная. И она так мучилась. У нее был рак. Одно утешение — он сумел забрать ее домой из больницы, сумел продлить ей жизнь еще чуть-чуть…
Я перебираю фотографии, листаю черновики. Вот про Веру Набокову. Характер у нее был довольно тяжелый, она бывала резкой, часто «обижалась без оснований»:
«Помню, я цитировала кого-то, кажется, Монтеня, что когда говорят: у такого-то характер, — это значит, плохой характер. Она рассердилась, приняв это на свой счет. А он был добродушнее, у него было развито чувство юмора (помню, его смешило: „А почему у вас в газете и Померанцев и Померанц?“)».
Женя Каннак считает, что его надменность — это была маска, его единственное оружие: при тогдашних гонорарах и тогдашней инфляции легко ли было выжить?
Встречалась она с Набоковым чаще всего у Раисы Татариновой, которая обожала собирать людей у себя. Это у нее Набоков читал «Машеньку», едва закончив роман. Именно тогда Айхенвальд и воскликнул, что явился новый Тургенев. Легко догадаться, что для Набокова это был не слишком большой комплимент, так что уж он постарался в следующем романе подальше уйти и от Тургенева, и от Бунина, и вообще от русских традиций…
Е. Каннак рассказывает, что жизнь в Берлине становилась все тяжелее и какие-то доведенные до отчаянья люди пускались на преступления. Однажды, когда Женя возвращалась домой после кружка, на нее набросился грабитель и вырвал из рук сумочку с документами,
Набоков прочел у них в кружке доклад о советской литературе. Для этого ему всех пришлось перечитать — и Сейфуллину, и Гладкова, и Серафимовича, и Оренбурга, и Вс. Иванова… На заседании разгорелся спор. Эмигранты хорошо знали тогда и Зощенко, и Пильняка, и Бабеля… А Набоков заявил, что литературу большевики скоро зажмут, уже совсем скоро. Все на него напали, били его фактами, но он верил своей интуиции и оказался прав.
Он приходил не на все заседания. Он был среди них мэтр. Их было два мэтра — он и Пиотровский, они были на равных. Пиотровский был старше всех в кружке, он воевал. Он был одинок. Немецкий язык ему не давался (кстати, Женя не верит утверждениям Набокова, что он вовсе не знал немецкого), пришлось ему пойти в шоферы такси. «Помню, я уже была невестой, а может, я тогда только что вышла замуж, мы спешили куда-то — в театр или в гости, остановили такси и, когда шофер обернулся, я узнала Пиотровского. Но он ответил на мое приветствие очень сухо…» Потом Пиотровский женился. Ниночка его «была прелестная, всецело ему преданная». Он прибавил к своей фамилии «Корвин», чтоб звучало по-княжески. Однажды Пиотровский стал придираться к Жениным стихам: что такое «собачка» курка? У вас есть эта собачка в стихах… Но Набоков его остановил — не надо… Такое не забывается. Конечно, он не всегда так сдержан был в критике. Как он ругал, например, бедную Раю Блох! Она вышла за Мишу Горлина (их потом немцы сожгли) — Миша был юный, кудрявый, талантливый славист. Поздней он был ученик Мазона, сам Якобсон о нем говорил, что он надежда лингвистики…
Вообще Набоков умел зло посмеяться. Один поэт написал, что «лошадь падает назад». А Набоков спросил: «В одно слово или в два?»
Он очень любил всякие словесные игры — например, палиндромы (чтоб справа налево читалось, как слева направо). Он сочинил такой палиндром:
Рвал Эол алоэ, лавр. Те ему: «Шш… Ишь, умеет Рвать!» Он им: «Я — Минотавр…»«Четвертая строка никак не получалась. Он промучился над ней полночи, пока его жена, проснувшись, не сказала ему, что, по ее мнению, от такого занятия мало практической пользы. Ему пришлось согласиться — и палиндром остался незаконченным…» Месье Каннак тяжело вздыхает, смотря на женины записи, на листки, покрывшие стол: непонятные русские буковки… Мне хочется спросить, помнит ли он того угрюмого русского поэта-шофера (это ведь Пиотровский рассказывал Набокову, как его пассажиры занимаются любовью в такси. Через двадцать лет Набоков вспоминал об этом за океаном, убеждая в своей правоте Эдмунда Уилсона). Спросить, права ли была, по его мнению, благоразумная Вера, разбуженная среди ночи бормотаньем: «Рвать! Он им: „Я…“»? Но я ни о чем не спрашиваю, и он рассказывает мне о своем, о главном — как он воевал с немцами, как был в лагере и пропал без вести, какой у них с Женей замечательный сын…
— Кстати, месье Борис, Раиса Татаринова жила потом в Париже, здесь же, в этом самом доме возле древней Лютеции, где и мы. Она подписывалась Раиса Тарр и дружила с Эугеном Ионеску, он ведь тоже из ваших, из румын, кажется, так что он все понимал про коммунизм… А Набоков у нее тут бывал…
Конечно, во всех этих нелюдимых, терявшихся на людях, никогда не примыкавших ни к какой группе, ни к какому движению набоковских героях много от самого Набокова. Однако реальный Набоков и в берлинскую, и в парижскую, и даже в американскую пору своей жизни умел бывать другим — энергичным, удачливым, порой дружелюбным и обаятельным, а иногда глухим ко всем проблемам, кроме своих собственных, весьма непростых. Конечно же, он был не слишком ловок в «делах», но литература и не была на Западе «делом», а если сравнивать его с другими пишущими эмигрантами (скажем, с бедолагами «парижской школы»), то литературные дела Набокова шли не так уж плохо. У него были литературные друзья — такие, как Пиотровский, Лукаш. И, что еще важнее, окололитературные — такие, как Гессен и Каменка, доставшиеся ему от отца в наследство и до конца своих дней его опекавшие. Друзьями его стали их сыновья Георгий Гессен и Миша Каменка. Дочь Августа Каменки Елена была замужем за большим знатоком русской литературы Николаем Яковлевым, директором русской школы в Берлине (той самой школы, где учились Ольга и Елена Набоковы). Набоков любил беседовать с Яковлевым о русском языке и литературе, а позднее получил от него ценный дар — список угасших дворянских родов России (фамилии эти можно было безнаказанно давать, вместе с титулами, героям произведений, поклонник Набокова их сразу вспомнит: Чердынцев, Барбашин, Качурин, Синеусов…)