Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
1927 год был юбилейный: десять лет большевистской власти. В ноябре Набоков читал стихи на вечере, посвященном памяти Белой армии, а в «Руле» появилась его статья «Юбилей», одно из редких его политических выступлений в печати. Не то чтобы Набоков вовсе не высказывал письменно своей политической позиции (как пытались у нас представить осторожные авторы некоторых статей и предисловий) — вовсе нет: просто взгляды его чаще были выражены в романах, в рассказах или даже в крошечных его рецензиях, где попадались то «пресловутая революция», то «коммунистические болваны». Статей же чисто политических он действительно писал совсем мало, и эта его юбилейная, к десятилетию Октября, статья представляет значительный интерес. В ней Набоков, так жестоко переносивший разлуку с невозвратным раем родины и детства, так часто грезивший о возвращеньи, напомнил упавшему духом эмигрантскому сообществу (и самому себе заодно), что их изгнание — это цена свободы, которую нельзя променять ни на какие надежды, ни на какие иллюзии о «перерождении» тоталитаризма в демократию. Набоков счел нужным еще раз сформулировать свои взгляды на тоталитаризм и угнетение, царящие в России, на смысл
«Я презираю коммунистическую веру, — писал двадцативосьмилетний писатель, — как идею низкого равенства, как скучную страницу в праздничной истории человечества, как отрицание земных и неземных красот, как нечто, глупо посягающее на мое свободное я, как поощрительницу невежества, тупости и самодовольства… Я презираю не человека, не рабочего Сидорова, честного члена какого-нибудь Ком-пом-пом, а ту уродливую, тупую идейку, которая превращает русских простаков в коммунистических простофиль, которая из людей делает муравьев… И мне невыносим тот приторный привкус мещанства, который я чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых страниц „Правды“, мещанской злобой звучит политический выкрик большевика, мещанской дурью набухла бедная его головушка. Говорят, поглупела Россия: да и немудрено… Вся она расплылась провинциальной глушью — с местным львом-бухгалтером, с барышнями, читающими Вербицкую и Сейфуллину, с убого затейливым театром, с пьяненьким мирным мужиком, расположившимся посреди пыльной улицы.
…Убийство совершает не идея, а человек, и с ним расчет особый; прощу ли я или не прощу — это вопрос другого порядка. Жажда мести не должна мешать чистоте презрения…»
Здесь в концентрированной форме уже есть многое из того, что мы найдем потом в полутора десятках его романов, в его рассказах, пьесах и лекциях о литературе — презрение к насилию, пошлости и мещанству (все эти его идеи — в традиции русской культуры и русской литературы).
Набоков, присягая в этой статье на верность русской свободе и русской культуре, говорит от имени свободной и бездомной эмиграции:
«…Мы волны России, вышедшей из берегов, мы разлились по всему миру — но наши скитанья не всегда бывают Унылы, и мужественная тоска по родине не всегда мешает нам насладиться чудной страной, изощренным одиночеством в чужую электрическую ночь, на мосту, на площади, на вокзале.
…мы празднуем десять лет свободы. Свободы, которой мы пользуемся, не знает, пожалуй, ни одна страна в мире. В этой особенной России, которая нас невидимо окружает, оживляет и поддерживает, питает наши души, украшает наши сны, нет ни одного закона, кроме закона любви к ней, и нет власти, кроме нашей собственной совести… Наше рассеянное государство, наша кочующая держава этой свободой сильна… Когда-нибудь мы будем благодарны слепой Клио за то, что она позволила нам вкусить эту свободу и в эмиграции понять и развить глубокое чувство к родной стране… В эти дни, когда празднуется серый эсэсэрный юбилей, мы празднуем десять лет презрения, верности и свободы. Не станем же пенять на изгнание. Повторим в эти дни слова того древнего воина, о котором пишет Плутарх: „Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом“».
Той же славной годовщине Набоков посвятил стихи. В них — мечта о днях, когда, наконец, Бог даст, повеет гражданская благодать и сбудутся мечты эмигрантов. Но, конечно, самого поэта уже не будет в то время на свете:
Библиофил какой-нибудь, я чую, найдет в былых, не нужных никому журналах, отпечатанных вслепую нерусскими наборщиками, тьму статей, стихов, чувствительных романов о том, как Русь была нам дорога, как жил Петров, как странствовал Иванов и как любил покорный ваш слуга…Набоков сомневается даже, что читатель будущего заметит, как звали поэта, но и это не беда — будем просто глазеть сегодня, как дети, — на всякий блеск, на всякое движенье, предоставляя глупцам попусту бранить наш век…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ЯВЛЕНИЕ МАСТЕРА
Идея нового романа мало-помалу обретала плоть. Поскольку героине предстояло помереть от простуды, Набоков отправился на прием к врачу по легочным заболеваниям и стал расспрашивать его о симптомах смертельной простуды. На вопрос врача о цели визита молодой иностранец ответил: «Я хочу ее убить». Врач смотрел на него не без испуга…
В январе 1928 года Набоков сообщил матери, что он по уши в романе, что он работает до головокружения, что он нашел название для романа (сказка Андерсена с таким названием промелькнула в «Руле» — «Король, дама, валет») и что произведение это будет более сложным и глубоким, чем «Машенька». В романе не было русских героев, и Набоков жаловался матери, что ему скучно без них. Зато он создавал целый мир и миропорядок, в котором был полным хозяином.
К середине мая роман был вчерне закончен, а на исходе июня уже выправлен.
Конечно, берлинская жизнь часто отрывала его от работы.
Он бывал на заседаниях «кружка поэтов». Секретарем кружка был Миша Горлин, а частым посетителем его Владимир Пиотровский. Одно время отношения между Набоковым и Пиотровским обострились, ибо последний зачастил в «Накануне» к Дроздову. Однако вскоре Пиотровский «большевизанов» покинул, да к тому же еще похвалил «Университетскую поэму» Набокова; какой же поэт устоит против похвалы ценимого им собрата? Пиотровский был теперь женат и брал на заседания жену. Набоков тоже привел с собой Веру, и члены кружка потребовали, чтобы жены представили свои произведения на общий суд. Пиотровскому и Набокову пришлось написать за своих жен по стихотворению, и жены их стали полноправными членами «творческого объединения». На одном из заседаний Набоков прочитал свою «Университетскую поэму», на другом выслушал доклад о воззрениях Зигмунда Фрейда и, конечно, сказал после доклада несколько слов о ненавистном докторе. Но главным его занятием в эти первые месяцы 1928 года оставалась все же работа над романом. Роман получился неожиданный и довольно странный. Некоторые критики до сих пор считают, что это был вызов: ах так, вы подумали (не прочитав внимательно мою «Машеньку»), что я бытописатель русской эмиграции или продолжатель тургеневской «акации в акатниках»? Вы подумали, что вам все там понятно? Так вот, получайте…
Позднее набоковское предисловие к «Королю, даме, валету» эту догадку как будто даже подтверждает. Набоков пишет, что первый его роман вскоре перестал ему нравиться из-за некой узнаваемости, реалистичности героев и он не чувствовал больше желания прибегать к литературному жанру, называемому французами «человеческий документ» — когда замкнутое сообщество людей описано одним из его членов, что отчасти напоминает ему скучную «этнофизику», которая угнетала его позже в так называемых современных романах. Набоков пишет, что в пору первого романа он не умел еще освобождаться внутренне и не решался применить тот особый метод воссоздания ситуации, который позднее, лет десять спустя применил в «Даре» — эмоциональную незаинтересованность, которая соответствовала бы его склонности к чистому изобретательству…
«Догадливый читатель», к которому неизменно обращается в предисловиях поздний Набоков, догадается, что цель всех этих заявлений о «чистом изобретательстве» — исключить любые догадки «автобиографического», а тем более интимного характера при чтении романов, скажем, того же «Дара», поскольку в «Даре» не меньше автобиографических деталей, чем в «Машеньке».
Конечно, в новом его романе история была рассказана совсем по-другому и даже как-будто о другом. Это заметно с первой страницы. Немецкий юноша Франц отправляется из провинциального городка на завоевание Берлина. В купе вагона он наблюдает за богатой парой — красивой молодой женщиной и ее мужем… В Берлине поначалу все его разочаровывает — тем более что он разбил очки и все представляется ему в дымке. Перед отъездом мать снабдила Франца письмом к берлинскому дяде, явившись к которому он обнаруживает, что дядя с женой и есть та самая богатая пара из купе поезда. Благодушный дядя, которого это совпадение позабавило, берет Франца продавцом к себе в магазин, приглашает его ужинать и заходить к ним запросто. Этот богач Дрейер не похож на обычного дельца. У него творческая натура, и похоже, что Набоков передал ему немало своего, хотя и меньше, чем герою «Машеньки». Дрейер делает деньги не оттого, что любит их, а оттого, что это занятие его развлекает. Он готов увлечься безумным изобретением, любовно подмечает подробности окружающего мира, умеет радоваться жизни — обладает прямо-таки набоковским ощущением счастья. Даже бабочки посещают его (и названья их он знает неплохо). Дрейер любит свою красивую молодую жену, но удручен ее холодностью и радуется, когда удается ее развеселить. Впрочем, отзывчивость странного художника-дельца на женское чувство все же поверхностна (но разве не так бывает и с теми, у кого первое место в жизни занимает не женщина, а муза?). Вот что говорит Дрейеру бывшая возлюбленная о характере его чувств: «чувствительность эгоиста… ты можешь не заметить, что мне грустно, ты можешь обидеть, унизить, — а вот тебя трогают пустяки…» Вот еще знакомые размышления — во время случайного визита в Музей преступления: «Он думал о том, каким нужно быть нудным, бездарным человеком, тупым однодумом или дураком-истериком, чтобы попасть в эту коллекцию… Коллекция дурацких физиономий и замученных вещей».
Чувствительности Дрейера к пошлости все же не хватило на то, чтоб разглядеть торжествующую пошлость за соблазнительной внешностью любимой жены. Марта не понимает Дрейера, и непрозрачность его мыслей ее раздражает. (Б. Бойд не без основания углядел здесь мотивы, позднее развитые в «Приглашении на казнь».) Дрейер нужен Марте лишь затем, чтоб обеспечить высокий уровень жизни, покупать предметы, приобретать которые считается необходимым и модным, ибо главное стремление пошлости — соответствовать уровню группы, к которой она себя относит (в данном случае это уровень богатых людей). Как богатой женщине Марте полагается иметь любовника, и по стечению обстоятельств им становится юный Франц. Она обнаруживает его податливость, ей нравится подчинять его, руководить им, и в конце концов она приходит к мысли, что можно было бы отделаться от Дрейера, сохранив его деньги. Марта замышляет убийство и превращает Франца в соучастника, ибо в юноше этом, как позднее и в самой Марте, проявляется некая «машинальность», роботообразность. Манекены и роботы вообще занимают большое место в романе, и изобретение, которым заинтересовался Дрейер, — это создание движущихся манекенов. В романе эта тема возникает неоднократно: Марта учит Франца танцевать, и он движется, как манекен; он совершает механические, роботообразные движения на работе. И вот, наконец, ему отведена манекенная роль убийцы. Однако все самые точные расчеты Марты оказываются напрасными, ибо все решают в любых планах не точные человеческие расчеты, а неясные нам расчеты судьбы. Тема судьбы, рока (в совершенно античном его понимании), управляющего жизнью человека, тема, которая уже «проступала» в первом романе Набокова, становится во втором романе «уже оформленной» (недаром здесь в ироническом, самопародирующем контексте возникает директор страхового общества «Фатум»), Приведенные выше формулировки принадлежат русскому набоковеду О. Дарку, который пишет: «„Король, дама, валет“ — произведение наиболее заданное, „математически“ решенное, „риторическое“ в художественной реализации темы». Самые догадливые из читателей (Б. Бойд, О. Дарк и другие) заметили в романе и шахматиста, играющего вслепую. Шахматная партия судьбы еще не стала главной темой, однако шахматист уже появился на набоковской сцене.