Мир среди войны
Шрифт:
– А что такое – Король? – спрашивал какой-то мальчик.
– Это тот, кто всеми командует, – послышался ответ.
– Слава спасителю человечества! – раздался чей-то голос.
Разглядывая тесное скопление человеческих лиц, Игнасио встретился глазами с волоокой русоволосой крестьянкой; она, изящно откинув голову назад, приветствовала его и вновь устремила взгляд на Короля. Увидел он и хуторянина Доминго, который, оставив хозяйство, вслед за другими поспешил в город и сейчас завороженно стоял в толпе.
– Красавец! Красавец! – твердили старухи и молодки.
Какая-то
– А ведь зовись он не Карлос, а, например, Иполито, и будь он не красавец-мужчина, а горбун и урод, – прощай легитимизм! – произнес чей-то тихий голос рядом с Игнасио, заставив его вздрогнуть. Без сомнения, это был Пачико.
Но как к лицу будут ему мантия и корона! Да, Король так уж Король!
– Да здравствует повелитель Бискайи! – крикнул чей-то громогласный голос, заглушая прочие выкрики.
Процессия – а вместе с ней и Игнасио – приблизилась к церкви, где монархи приносили клятвы фуэросам и рядом с которой рос древний дуб.
– Будет клясться фуэросам, – говорили в толпе.
– Нет, рано еще, – объяснял кто-то. – Сначала пообещает, что потом поклянется.
Подойдя к беседке, выстроенной возле дуба, дон Карлос преклонил колени и углубился в молитву; затем поднялся, и воцарилась тишина. Он заговорил, но до Игнасио долетали только обрывки фраз: «…мое сердце… Бог… безбожие и деспотизм… моя любовь к Испании… почтенные и благородные жители Бискайи… героическая и верная земля… священное древо, символ христианской свободы… обещаю вам… мои великие предки…» И вновь раздалось протяжное, звучное «Славься».
Вечером к Игнасио пришли мать и Гамбелу. Мать прижала его к груди, поцеловала и, осторожно и ласково поглаживая сына, стала спрашивать:
– Ну как ты здесь? Может быть, нужно чего? Не обижают тебя?
Потом разговор зашел о Короле. При виде матери Игнасио со сладкой тоской вспомнил Бильбао, от нее словно веяло влажным полумраком отцовской кондитерской.
– Отец хочет, чтобы мы оставили лавку и перебрались сюда, к тебе поближе. Говорит, сил нет терпеть. Господи Иисусе! И когда все кончится? У черных этих душа что камень. Знают ведь, что ничего у них не выйдет, а все стараются нам навредить.
Она сама захотела съездить к нему вместе с Гамбелу: в кои-то веки! И заодно взглянуть на Короля… Король! Вот это человек! Да, Король так уж Король! Горячее желание увидеть Короля влекло ее сюда не меньше, чем тоска по сыну.
А на следующий день получился настоящий праздник: они встретили Хуана Хосе с его матерью и вместе пообедали. Мать Хуана Хосе все говорила, чтобы они хорошенько били черных, Хосефа Игнасия, улыбаясь, глядела на сына, а Гамбелу, потирая руки, предвещал скорое падение Мадрида.
Хуан Хосе был полон надежд, все виделось ему в розовом свете, и он считал, что вера добровольцев способна на великие дела. Пытаясь представить, какой будет Испания при доне Карлосе, он в то же время без умолку рассуждал о планах стратегических действий. Рассказывая о том, как, если воевать по плану, можно взять Бильбао за двадцать дней, он приводил в пример осаду Парижа пруссаками и то, что он называл тактикой Мольтке. Критическим замечаниям по поводу ведения операций и организации сил не было конца.
– Береги себя! – сказала Игнасио мать на следующий день, когда они прощались.
Он чувствовал новый прилив воодушевления. Либералы сплачивались; Лисаррага взял несколько городов и готовился к штурму Эйбара, главного арсенала противника, и Вергары, места заключения достопамятного договора; дон Карлос соединился с Ольо, и повсюду только и слышалось: на Бильбао!
Как-то августовским днем Игнасио смотрел на свой город с вершины Арганды – свидетеля их детских шумных и воинственных забав. Уже стемнело, и вдоль улиц протянулись цепочки огней. Вспоминая об укромном уголке в одной из семи улиц, об отце, о друзьях, о Рафаэле, он думал: «Что-то они сейчас делают? Уж обо мне-то вряд ли помнят! А если мы возьмем город прямо сегодня, ночью?… Да, да, вот здесь была у нас перестрелка, а вот на этом хуторе мы прятались…» В этот момент к добровольцам подошел появившийся из обугленных развалин хутора крестьянин.
– Ужо этим черным! – сказал он, грозя кулаком городу.
– Что, дядя?
– Послал я за сыном, что в Бильбао в конторе служит, пусть пойдет да постреляет черных…
– Вот это славно!
– Все хутора в округе пожгли, – сказал он, указывая на развалины своего дома, – везде горело, полыхало, как костер, а эти, в городе, смеялись, небось… Поставили флаг на Морро, укрепления, пушки и стреляют по нам… Как дом мой сожгли, пришлось перебираться в Самудьо, брат у меня там…
Помолчав, он добавил:
– Сжечь надо этот Бильбао!
Игнасио не мог оторвать глаз от темной фигуры человека, который, стоя на пепелище, оставшемся от его очага, грозил городу.
– Сжечь надо этот Бильбао! Если бы видели вы… Выгнали нас всех, вещи заставили вытащить, полная телега тут стояла, и мы рядом, смотрели, как все горит… Коровы ревут, теленок под матку от страха прячется, жена с ребятишками плачут, а им – хоть бы что. Будет тебе урок, говорят… Сжечь надо этот Бильбао!
Да, так должен был наконец решиться давний спор между селянином и горожанином, спор, кровавыми отголосками которого полнится история бискайской Сеньории. Надо было одним махом покончить с механизмом обмана, со спрутом, жадные щупальца которого вытягивали все соки из деревни.
Там, внизу, на одном из горных отрогов, властно вздымались над городом старые стены древнего дома – крепости семьи Сурбаран, свидетельницы отчаянной кровопролитной вражды, помнившей суровых глав семейств, повелителей равнин, отправлявшей отряды своих наемников против строящихся городов – опоры королей. Величественные эти обломки были и остаются памятником того бурного периода, когда Бискайя переходила от семейного уклада пастушеской жизни к укладу городскому, торговому; от добрых старых нравов и обычаев – к торговым законам и писаным установлениям; от патриархального, всем ветрам открытого хутора – к сумрачным, густо заселенным улицам; от гор – к морю.