Мир тесен
Шрифт:
Миша Рыбаков зенитчик, где-то под Ленинградом. Павлик на днях заходил, его в армию не взяли по зрению, но теперь он уходит в ополчение. Институты в Ленинграде опустели. Если б ты мог, родной, приехать хоть на часок… Я живу надеждой на твое возвращение. Как ты питаешься? Есть ли у тебя теплые носки?..»
Письмо вдруг расплывается. Новое дело… Усиленно моргаю, чтобы прекратить выделение ненужной влаги. Искоса кидаю взгляд на Сашку — не заметил ли он, что я разнюнился. Нет, не заметил. Он читает «Боевую вахту» и комментирует вслух.
— Ребята, — орет он, — Гитлер тронулся!
— Тише
— Чего тише, — не унимается Сашка, — пусть финики тоже послушают. «Американские корреспонденты передают: личный врач Гитлера Заэ…» Тьфу, не туда… «Зау-эр-брух, — читает он по складам, — имел секретную беседу в Швейцарии со специалистами-психиатрами. Он заявил, что умственное состояние Гитлера быстро ухудшается, частично под влиянием неудач на Восточном фронте…» Слыхали?!
Сашка стягивает с головы подшлемник и пускает белобрысую прядь наискось по лбу. Он делает зверскую рожу, выворачивает толстую нижнюю губу и рыча лезет растопыренной пятерней в глаза Еремину. Маленький кок, смеясь, отбивается. Ребята смеются.
Только Т. Т. не смеется. Вон он сидит, уткнувшись в письмо. Он тоже получил из дому.
Да и я не смеюсь. Не до смеха.
«Только что прибегала Ирочка, — продолжаю читать мамино письмо. — Я страшно обрадовалась. Показала твое последнее письмо. Она похудела, очень загорела. Говорит, они рыли рвы под Лугой. Настроена Ирочка бодро, уверяет, что скоро немецкое наступление будет остановлено и наступит перелом. Ей якобы сказал один военный, бывший преподаватель университета. Как хочется в это верить!»
Заморосил холодный дождь. Островки затянуло дымкой, они будто поднялись в воздух и висят недвижно. Мои носки, уже почти высохшие, теперь опять промокнут под дождем. Я сую письмо в карман бушлата и натягиваю носки. А ботинки еще не высохли, да и никогда не высохнут. Не ботинки, а чугунные утюги.
— Кингисеппское направление в сводке! — слышу голос Безверхова. — Аж под самым Питером! Да что ж это такое…
Длинная автоматная очередь глушит взволнованную речь нашего главного стратега. Быстрый топот, треск веток — это из глубины острова то короткими перебежками, то падая и переползая, движется Ушкало. Вот он добегает до укрытия за большой скалой. Переводит дух, садится на свой камень у телефона.
— Главный, как пулемет Савушкина? — спрашивает Безверхов.
— Починили, — хрипит Ушкало. — Вечером опробуем. — Он закуривает, смотрит на меня, на Т. Т. — А ну, давай поближе. Темляков, тебе говорю.
Мне хотелось поскорее забыть эту сумасшедшую ночь. Но я знал, что разговор о том, что случилось, неизбежен. И вот сижу под моросящим дождем у чадящего костра и слушаю Литвака.
Ефим Литвак стоит перед Ушкало в накинутой на плечи длиннополой темно-зеленой шинели. Это трофейная шинель, у нас на острове их осталось несколько штук после разгрома финского десанта. Рыжеватая щетина двумя узкими ручьями стекает у него из-под пилотки по щекам и образует на подбородке острый мысок, упирающийся в нижнюю губу. Литвак рассказывает и показывает руками, как мы подошли к мотоботу, вычерпали воду, заделали «дзирки у корпусе» и, взяв его на буксир, пошли обратно.
— …Бачу, яны шлюпку развертают и давай грясти у другую сторону. К Молныи. Я кричу: «Як жа тэта, хлопцы?» Ну, яшче пару цёплых слов…
— Сдрейфили, — вставляет пулеметчик Шатохин, сворачивая чудовищную цигарку и загибая ее кверху.
— Не ведаю, што там у них случилось, — продолжает Литвак, поправив сползшую с плеча шинель, — только бачу, яны павяртают абратна, идут ко мне. Тут фыники з пулеметов шпарат. Ракету за ракетой. Той самый, пыль столбом… Бачу Зямсков грябет адзин, а Темляков ляжит на дне. Ну, думаю, напеуна срезали яго. Зямсков мне конец кынув, я прывязау, прыгнул у шлюпку. Пайшлы. Почал я Темлякова трясти, гавару яму — поранило цябя? А ён, той самы, неуредимый… Ва усяким разе садицца на банку, вясло берот и давай грясти… Вось, думаю, я-понскый бог…
— Всё? — повел на него хмурым взглядом Ушкало.
— Усё. Кольки раз у аперацыи ходзил, ни разу не бачыу, штоб у отвецный мамент кверху ж… ложились.
Дождь усиливается, стучит по каске. Я поднимаю воротник бушлата. Мне холодно. Здорово разболелся на правом боку какой-то прыщ.
— Почему повернули шлюпку к Молнии? — Ушкало упирает в меня тяжелый взгляд, потом переводит на Т. Т.
Мы молчим. Я не поворачивал. Толька повернул. Пусть Толька и говорит. Пусть объяснит, почему повернул шлюпку к Молнии…
— Ну? Чего молчите?
— Да ясно, главный, сдрейфили они, — говорит Шатохин, дымя «козьей ножкой» и сплевывая. — Сдрейфили, а потом спохватились.
— Не сдрейфили — трусость проявили, — жестко уточняет Ушкало. — Давай отвечай, Земсков.
— Мы испугались вначале… когда нас осветили, — говорю стесненно, поглаживая правый бок. — От неожиданности… Ну, а потом сразу опомнились и пошли обратно… к Литваку…
— Сразу опомнились, — холодно повторяет Ушкало. — Ничего себе — сразу. Ты что скажешь, Темляков?
Т. Т. молчит. Бледный сидит, глаза сужены, лицо будто изломано гримасой.
— Почему лег на дно шлюпки? — Ушкало повышает голос. — Тебя спрашиваю, Темляков!
Молчит Т. Т. У главного такой вид, будто он сейчас ударит его.
— Все ж таки они вернулись за Ефимом, — говорит Сашка Игнатьев. — Не сбежали ведь.
— Ты в адвокаты не лезь, понятно? Не лезь в адвокаты. Если б они сбежали, разговор был бы короткий.
— Если бы да кабы…
— Молчи, Игнатьев. Мы тут воюем, а не в бирюльки играем. Была попытка бросить товарища? Была попытка. А раз такая попытка была, надо держать ответ. Правильно говорю? — Ушкало обводит жестким взглядом притихших бойцов.
— Правильно, — подает голос Безверхов. — Балтийцы мы.
— Молодые еще, — говорит пулеметчик Шатохин. — Гляньте, — кивает он на меня, — раскраснелся. Салажня!
Я опускаю голову. Уж лучше бы меня кокнули ночью. Уж лучше бы написали маме: «Ваш сын» и так далее. Встать сейчас во весь рост, выйти из-за скалы на открытое место… встретить грудью финскую пулю…
— Я Зямскова не виню, — слышу быстрый говорок Литвака. — Я бачыу, ён у Темлякова вясло атнял и павярнул шлюпку ко мне. А Темляков лег та ляжит. Я спачатку думау, срезали яго. А ён пошчитау, кольки его шкура стоит…