Мир тесен
Шрифт:
N — это значит: неизвестная величина. Можно подставить любое число. N+1… Милая школьная премудрость. Нас научили любить Пушкина и извлекать корни, понимать классовую борьбу и движение проводника в магнитном поле. Нас ожидали нетронутые руды и белые тайны Антарктиды. Для нас оставил Менделеев пустые клетки в знаменитой таблице. Угнетенные всего мира с надеждой смотрели на нас. Мы знали, где свои, а где чужие, враги.
Но вот уже более двух месяцев шла война, армия Гитлера все глубже вгрызалась в нашу территорию, в сводках появлялись названия городов,
Я не находил ответа. Что-то здесь шло не по правилам.
Я сидел, замерзший, втянув голову в воротник бушлата, прижавшись спиной к скале. Очень болел бок — там, наверное, расцвел нарыв. Выл, налетая со всех сторон, ветер. Дождь то припускал, то переставал. В ноль часов я должен был заступить на вахту, и следовало поспать оставшиеся до вахты часа полтора, — но сон не шел.
N — неизвестность — висела надо мной в ненастном финском небе.
— Борька? — Из ночной мглы выдвинулось, придвинулось бледное лицо Толи Темлякова. Он подсел ко мне, стукнув прикладом винтовки о скалу. — Не спишь? Я тоже… Холодно очень… Борька… Ты меня осуждаешь?
Я не знал, что ответить. За девятнадцать лет жизни мне не приходилось никого осуждать.
Вот что я ощущал: Т. Т. странным образом раздвоился в моем сознании. До минувшей ночи — до того момента, как он оттолкнул меня и погнал шлюпку к Молнии, — он был другом, головастиком, своим в доску. А после? После того момента — не знаю… Казалось: это был не Т. Т., а кто-то другой, затесавшийся к нам в шлюпку… Все это было странно…
— Осуждаешь, — тихо сказал Т. Т., нагнув голову к коленям.
— Я не судья, — сказал я. — Чего там осуждать.
— Никто не хочет меня понять, — тоскливо сказал Т. Т. — Я согласился добровольно участвовать в операции. Хотя не был обязан, верно?
Я промолчал.
— С самого начала я это считал авантюрой. Но пошел добровольно. Я ведь мог отказаться, верно?
Он так настойчиво нажимал на добровольность…
— Ну, верно, — сказал я. — Но раз ты пошел…
— Правильно, — подхватил Т. Т., — раз я пошел, значит, должен был все делать как надо. Я и делал. Нет разве? Мы с тобой гребли как сумасшедшие. Из мотобота вычерпали воду. Нет, скажешь?
— Ну, вычерпали… Да не об этом ведь речь…
— Постой! Я что хочу сказать? Чтоб не забывали, что всю эту часть операции я — не хуже, чем ты с Литваком… Нет разве? Вот! А дальше — ну, дальше я, конечно, ошибся… Но тоже надо понять! — с отчаянной горячностью прошептал Т. Т. — Когда буксир лопнул, а нас осветили, я — что? Я подумал, что операция кончена… провалилась… Разве не естественно было так подумать? Тем более под огнем… ну, нервы не выдержали, и я, чтоб спасти хотя бы двоих из трех… двух из троих… тебя и меня…
— Я не просил спасать…
— Да это же само собой, что друга спасать надо! Неприятно удивленный, я всмотрелся в бледный овал его лица.
— Значит, ты повернул шлюпку, чтобы спасти меня?
— Да! Тебя и себя. Хотя бы двоих из…
— А Литвак, значит, пусть гибнет?
— Литвак… — проворчал Т. Т. И, помолчав, зябко повел плечами, сказал: — Ну, признаю, ошибся… Кто не ошибался?.. Я же не мешал тебе, когда ты снова повернул к мотоботу…
— Толя, — сказал я, мучительно одолевая каждое слово. — Толя, ты не ври. Ты не обо мне думал. О своем спасении думал, вот и все… Зачем ты врешь?
Он отвернулся, плечи его дрогнули. Мне стало жаль Т. Т.
— Толя, ты напридумал оправдания всякие — а не надо. Ты лучше правду — испугался, а потом осознал… Мы все ж таки операцию довели до конца. Без потерь. Мотобот привели. Это ж главное.
— Да, — слабо кивнул он. — Это главное.
— Ну вот. Ты так и скажи капитану: испугался, что убьют… Испугаться каждый может. Мы же люди… Я тоже ведь испугался…
— Знаешь, почему Ушкало меня в эту операцию послал? Потому что я прямо в глаза ему сказал про Литвака.
— Что? — не понял я.
— Литвак неверные взгляды высказывал. Ну, когда сообщили про ввод наших войск в Иран. Помнишь?
— Да ничего особенного не сказал он.
— Ты, наверно, не слышал. А я слышал. Он очень вредное сделал замечание. Прямо провокационное.
— Да брось ты! Просто он удивился и сболтнул.
— Пускай сболтнул. Но это вредная болтовня, и я прямо так и сказал Ушкало. А тот, конечно, заступился за дружка. А меня послал в операцию, чтоб меня кокнули.
— Толя! — вскричал я, пораженный. — Что ты мелешь? Ну что ты мелешь?
— Не мелю, а правду говорю.
Ночную вахту я дотянул до конца еле-еле. На одном, можно сказать, чувстве долга. Зверски болел, с дерганьем, нарыв на боку. Я будто весь горел, несмотря на студеную ночь с ветром и дождем. Когда финны пускали со Стурхольма ракеты, глазам было мучительно больно.
Сменившись с вахты, я добрался до большой скалы и, обливаясь потом, подсел к Шунтикову:
— Ваня, посмотри, что со мной.
Он взял меня за руку, нащупывая пульс, и присвистнул. Вытащил из санитарной сумки градусник и сунул мне под мышку. Я показал ему нарыв. Шунтиков посветил фонариком и опять присвистнул.
— Ничего себе чирей, — сказал он. И, подумав, добавил глубокомысленно: — Многокорневой.
Потом в свете фонарика посмотрел, сколько накачало на градуснике, и свистнул в третий раз. Нарыв он смазал какой-то мазью, велел мне проглотить таблетку красного стрептоцида. И, когда я лег в свое углубление меж корней, наш милосердный Иоганн Себастьян укрыл меня трофейной шинелью, по-матерински подоткнув полы.
Я слышал, как он сказал Ушкало:
— Земсков заболел. Температура тридцать девять и шесть. Ушкало проворчал неразборчивое. Мне показалось: «Нашел время болеть». А может, это просто у меня стучало в ушах.