Мир тесен
Шрифт:
— Вы Степан Лукич?
Моторист звякал ключом. Слегка повернул ко мне голову в помятой мичманке, бросил:
— Ну?
Я передал ему личную просьбу Щербинина. Некоторое время он молча продолжал копаться в моторе. Тылом руки, испачканной маслом, отер лоб и буркнул, что у него не пассажирский пароход.
— Это я знаю, — ответил я, сохраняя на лице искательную улыбку. — Иван Васильич очень просил. Лично.
Он помолчал еще дольше, а потом сухо спросил:
— А если тебя кокнут, кто отвечать будет? Иван Васильич?
Теперь я промолчал. Моторист трудолюбиво счищал нагар со свечей, протирал их ветошью.
— Ладно, — сказал он, когда я уже собрался
На обратном пути до лазарета я примечал и запоминал тропинки, идущие в обход дзотов, у которых с наступлением темноты будут часовые. Мне предстояло пройти незамеченным. Ну что ж, некоторым навыком скалолазания (вернее, скалоползания) я обзавелся на Молнии.
Когда я спустился в темный и душный после свежести дня, пропахший йодом, спиртом и болью подвал лазарета, на меня накинулся Лисицын: где был? кто разрешил? что за безобразие? Я сказал, что был на кладбище, где похоронен мой друг. Лисицын поворчал еще, пообещал мне губу за самовольную отлучку (а вот вопрос, между прочим: действовала ли на Ханко гауптвахта после начала войны?), а потом сказал:
— От твоего друга Шамрая остались личные вещи. Ну, шмоток немного. Тельник, трусы. Суконка первого срока. Это сдано на вещевой склад. А вот бумажник. Письма там, фото. Возьмешь?
— Возьму, — сказал я.
И вот я лежу на своей койке под одеялом, выдохшийся от прогулки по Хорсену, обруганный, но довольный, и раскрываю потертый Колькин бумажник, точно из такой же клеенки, как у меня. Раскрываю бумажник с тревожным, неясным чувством проникновения в запретный мир. Казенная бумага, удостоверяющая, что краснофлотец Шамрай Николай Владимирович окончил курсы киномехаников и допущен — и так далее. Любительская фотокарточка: раскоп, хребты вынутого грунта, Колька, в трусах, в треуголке из газеты на голове, стоит, зверски скривившись от солнца, обхватив за загорелые плечи двух смеющихся девчонок в сарафанах. Другое фото: бровастенькая брюнетка: на обороте карточки — старательным почерком: «Коле от Гали». Письма. Нерешительно развертываю первое, стершееся на сгибах.
«…а он от брони отказался говорит надо советскую власть защищать. Сичас где то проходит обучение иногда забежит на часок и обратно в казарму. У нас на фабрике списки готовят на эвукацию и меня вставили а я не знаю ехать или нет. Владлена говорит надо ехать а Светочка не хочет записалась в МПВО дежурит где-то никуда говорит не поеду…»
Даты на письме нет, но и без того ясно: Колькина мать написала его в июле. Я представил себе Евдокию Михайловну — как она получает извещение о гибели Кольки. Побежит с плачем в мамину комнату, и мама обнимет ее, а Евдокия-то на голову выше мамы, хоть и сутулая… Она вечно ворчала, что мама окно на кухне открывает, выстуживает квартиру…
Вдруг — толкнулось мне в голову: я обязан Евдокии написать про Кольку!
Второе письмо развертываю. Почерк мелкий, прямой, буковка к буковке:
«Здравствуй, Коля! Спасибо за письмо. Оно меня позабавило. Я, конечно, очень рада, что ты «постоянно» обо мне думаешь. Но разреши внести поправку, постоянно о чем-то (или о ком-то) думать невозможно, потому что человеку это просто не свойственно. Человеку свойственно все преувеличивать, вот и ты преувеличиваешь. Но мне приятно, что ты иногда меня вспоминаешь, хотя мы мало знакомы. Я не обижаюсь, что ты пишешь «целую». На бумаге это не страшно, так что не беспокойся. 2 мая ко мне неожиданно приехал твой друг Борис с приветом и шоколадом от тебя. Но когда он протянул шоколад, из обертки посыпались крошки, плитка
Я облился жарким потом, прочитав это. «Будто жевали»! Вот же дура! Забавно ей, видишь ли!
Дальше я не стал читать. Сложил письма, сунул обратно в бумажник. Видела бы ты, как меня саданул под дых этот дылда из ТМАУ! А что такое ТМАУ? А черт его знает. Я лежал мокрый от пота, температура, наверно, подскочила до сорока. Забавно ей! Нормальные люди не пишут таких писем.
Но понемногу я остыл. После обеда выпросил у лекпома бумаги и, сев за его шаткий столик, написал письмо Евдокии Михайловне. Написал, что Коля храбро воевал и погиб в десанте как герой, и похоронен в братской могиле на острове, отбитом у противника. «Дорогая Евдокия Михайловна, — писал я, царапая пером по шероховатой, вроде бы оберточной бумаге, — я горюю вместе с вами…»
Свернув письмо треугольником, надписал адрес и попросил Лисицына переправить в Ганге, на почту. Может, будет оказия морем или воздухом на Большую землю. Лисицын сказал, что морские охотники, может, на днях уйдут в Кронштадт и захватят накопившуюся на Ханко почту.
На ужин в лазарет принесли ломти черняшки, пшенку и чай. Сахару выдали не по три куска, как раньше, а по два.
Лекпом проделал вечерние перевязки и уколы и ушел. Я лежал, дремота одолевала, но я стряхивал ее с отяжелевших век и считал время. Часов-то ни у кого тут не было. Время шло трудно, со скрипом. Нет, это в груди у меня, в бронхах скрипело при дыхании. Вообще я чувствовал себя не ай-яй-яй.
— Борька, — вдруг тихонько позвал Руберовский, — ты спишь?
— Почти, — сказал я.
— Ты на гражданке кем был?
— Никем. Учился только.
— А я знаешь кем работал? Униформистом. Это знаешь что? У нас в Киеве ха-а-роший был цирк. Я-то сам сирота, жил у дядьки, а дядька работал в цирке по лошадиной части, ну, в конюшне, вот он меня и устроил…
Странно, думал я, слушая и не слушая Руберовского: как вечер наступает, так у людей охота поговорить о себе… Я бы охотно включился в вечерний разговор, о себе бы рассказал Лехе Руберовскому, о Кольке Шамрае, об Ирке, но у меня была задача. Я время отсчитывал.
Было, по моей прикидке, около двадцати двух. Прикрученный фитилек «летучей мыши» наполнял лазарет не светом, а скорее тьмой. Ребята спали. Я тихо оделся, мысленно попрощался с ними, поднялся наверх.
Ночь была холодная, со звездами, с низко повисшим над соснами молодым месяцем. Ветер широкой струей несся над шхерами. Я пошел, подняв воротник бушлата, втянув голову в плечи. Я оставлял справа штаб и капониры резервной роты, но и старался не слишком брать влево, к северному побережью, где стояли часовые. «Бесшумной тенью он скользил меж сосен», — пришло в голову. Нагромождение скал форсировал ползком — обойти их незамеченным я бы не смог. Наконец сполз с крутизны к восточному берегу и затаился, всматриваясь в пирс.
Там двигались темные фигуры. Ветер доносил голоса, слов я не разбирал, только матерок однажды прозвучал отчетливо. На мотоботе взревел мотор. Это Степан Лукич, «контр-адмирал» хорсенской флотилии, запустил на холостом ходу, для прогрева. Я подумал: надо идти сейчас, пока по пирсу шастают люди, носят грузы. Да и чего я, собственно, боюсь? Ну, в худшем случае прогонят обратно в лазарет. Вперед!
Мое появление на пирсе, и верно, никем не было замечено. Вот только напустить на себя занятой вид. Я деловито прошел к «БП-13», спрыгнул в него, и тут же мне крикнул с пирса кто-то широкий и рослый, в армейском: