Моё поколение
Шрифт:
Аркадий Борисович сокрушенно покачал головой, Ситников наконец заметил, что переусердствовал, и в растерянности остановился.
— Просушите же тряпкой, — сказал Аркадий Борисович. — Кстати, ваша мать подала прошение об освобождении вас по бедности от платы за ученье. Я должен уведомить вас, что педагогический совет удовлетворяет подобные ходатайства лишь в том случае, если ученик порядочен и в успехах, и в поведении, и во всех иных отношениях. Кто ваша мать по роду занятий?
— Моя мать?… По роду занятий?…
Аркадий Борисович кивнул и побарабанил пальцами по столу. Томительное молчание длилось бесконечно, и, когда уже невозможно было вынести его, Ситников пролепетал:
— Моя
— Она прачка? — выговорил Аркадий Борисович раздельно. — Ну, вот видите, а вы не умеете тряпки в руке держать, доску высушить… Идите на место…
Ситников отложил тряпку. Руки его дрожали. Низко наклонив голову, ни на кого не глядя, он пошел на место. В глазах его стояли слезы досады, лицо заливал багровый румянец.
Такой же румянец набежал на сухие щеки Андрюши Соколовского. Он сидел сгорбясь, будто вдруг состарился или ждал удара. Подобно Ситникову, он никому не мог смотреть в глаза, и только случившийся в руке карандаш судорожно шаркал по раскрытой книге, выводя вкривь и вкось одно и то же слово: «Подлец… Подлец… Подлец…»
— Ну-с, — выговорил наконец Аркадий Борисович, предваряя готовое вспыхнуть в классе движение. — Я полагаю, что вам известна причина моего прихода. Полагаю также, что мы найдем общий язык, хотя, признаться, мне представляется это нелегким. То, что вы позволили себе сегодня на уроке немецкого языка, в высшей степени неприлично. И потом это общее недостойное запирательство, эта ложь, это совершенно превратное понимание обязанностей по отношению друг к другу и к преподавательскому составу… Всё это совершенно несогласно с той педагогической системой, которая нам неукоснительно рекомендована округом, которая испытана десятилетиями и которую вы намеренно подрываете. Вы не должны забывать, что наше учебное заведение существует свыше ста лет, что оно имеет и не может не иметь своих славных традиций, что мы не можем выпускать людей дурно воспитанных, с дурно направленным умом. Нам доверили дело вашего воспитания, и мы вводим его в твердые рамки, и каждый воспитанник, который ставит себя вне этих рамок, тем самым ставит себя вне стен учебного заведения, а в случае упорного своеволия — вне всякого учебного заведения империи. Печальный опыт недавнего прошлого, я полагаю, должен был бы научить вас…
«Печальный опыт… Печальный опыт, — лениво писал Илюша в раскрытой общей тетради. — Я хочу есть… Печальный опыт… Я хочу лопать… «Плачьте, красавицы, в горном ауле. Правьте поминки по нас». Пропали наши души, пропали наши дневники…
Ясно всем как апельсин -
Сей мужчина сукин сын.
Печальный опыт… Крупинки житейской мудрости: «Арбуз больше вишни. За неимением арбуза согласен на картошку».
Илюша оглядывается. Он видит поглупевшее, с отвислыми губами лицо Носырина, благонравный испуг Шошина, подергивающийся глаз Жоли Штекера… Он отворачивается… Снова карандаш вычерчивает в тетради кружочки, спирали, стихотворные строчки:
«Печально я гляжу на наше поколенье,
Его грядущее — иль пусто, иль темно…
Ужасно есть хочется… Денег ни копья, и не предвидится в ближайшие тридцать лет… Иль пусто, иль темно… И пусто и темно. Чтоб ему пусто…»
Начальственная нотация и строжайший допрос обвиняемых и свидетелей длится больше часу. Потом все поодиночке выходят из класса. В дверях, высоко вскинув костистый подбородок, стоит Аркадий Борисович. Каждый из гимназистов, не доходя трех шагов до порога, должен поклониться и расшаркаться. Половина класса уже проделала этот обязательный обряд благовоспитанности. Петя Любович старательно и умело щелкает каблуками. Ему, вероятно, мерещится при этом звон шпор… Рыбаков в шарканье неловок и мешковат.
«Мужик», — думает Аркадий Борисович и подтягивает подбородок ещё выше.
— Некоторые, — говорит он вслух, — полагают высоту ума в пренебрежении приличиями. Прошу повторить…
Рыбаков, закусив губу, молча повторяет поклон и расшаркиванье. Очередь скоро должна дойти до Андрюши. Аркадий Борисович делает движение, чтобы уйти. Андрюша смотрит на него, беззвучно шепча: «Трус… Трус…»
Аркадий Борисович обрывает движение к порогу. Он остается. Андрюша кланяется как манекен.
«Трус… Трус», — уязвляет Андрюша на этот раз себя. Он быстро спускается с лестницы и молча надевает в шинельной пальто. В классе остается еще человек десять. Аркадий Борисович поворачивается и, прямой, негнущийся, выходит из класса.
Гимназисты молча поднимаются и, не глядя друг на друга, идут к дверям. Всю будущую неделю они принуждены всем классом отсиживать по два часа после уроков. Никишин и Рыбаков, сверх того, получают в четверти тройки по поведению, что при повторении вело к исключению.
Ситников понуро плетется по краю панели, едва видя её перед собой. Завтра какой-нибудь приготовишка не со зла, а так, из телячьего задора, крикнет ему «прачка!», и пойдет за ним кличка из класса в класс.
— Сволочи… У, сволочи… Издёвщики. — Никишин грозит кому-то кулаком, потом наклоняется к Ситникову: — Приходи вечером. Потолкуем о всячине.
Глава пятая. НЕСУЩЕСТВУЮЩИЕ ПРОФЕССИИ
Вечером Ситников пришел к Никишину. Унылый и молчаливый, он уселся у низкого окошка. Стекла были покрыты толстой зеленоватой наледью. От комнатного тепла наледь подтаивала, и вода светлыми дорожками стекала в приделанный к раме долбленый желобок. Ситников следил за тоненькими, едва приметными струйками, и ему казалось, что это слезы, что окошко плачет, глядя зеленоватым ледяным глазом в черный заоконный мир. Туда же глядел и Ситников, ничего не видя, кроме зимней морозной черни, но всё продолжая в неё глядеть. Эта густая чернь словно всасывала в мглистую свою глубь, и не было сил оторваться от неё, и казалось, ничего, кроме неё, и нет на свете.
Никишин шагал за спиной Ситникова из угла в угол, изредка поглядывая на его узкие приподнятые плечи. Он видел, что на душе у Ситникова скверно, что давешняя сцена в гимназии глубоко оскорбила его и что он болезненно переживает это оскорбление. Никишин видел это и понимал, что сейчас Ситникову всего нужней дружеская поддержка, что надо сказать ему какие-то добрые, обнадеживающие слова, от которых стало бы у него на душе лучше, светлей. Но он не умел говорить таких слов. Не было их у него, да и взять их было неоткуда. Ему самому было так же тяжело, как Ситникову, и тяжесть эта была какая-то свинцовая — холодная и давящая. В таких случаях он приходил в ярость и способен был только зверски ругаться. Сейчас, расхаживая по скрипучим половицам из угла в угол, он тоже бормотал несвязные ругательства и густо дымил дешевой папиросой. Но он этого не становилось легче.
Из-за закрытой двери голос квартирной хозяйки, у которой Никишин снимал комнату и столовался, позвал ужинать.
— Не хочу, — буркнул Никишин, продолжая расхаживать по комнате.
Через несколько минут в дверь громко постучали.
— Что там ещё? — раздраженно крикнул Никишин.
— Не что, а кто, — раздалось из-за двери.
Вслед за тем дверь распахнулась настежь и на пороге появился коренастый паренек в коротком суконном полупальто. На ноги его были надеты старые оленьи пимы до колен, на голове — олений же потертый чебак. Коричневый, с лоснящимся ворсом чебак, подобно женскому капору, гладко облегал всю голову. Мягкие длинные концы его были завязаны узлом и закинуты на спину. Верхняя кромка чебака, вырезанная полумесяцем, открывала крепкий костистый лоб гостя. Широко посаженные серые глаза были живы и веселы, как и рот — подвижный, смешливый, сверкавший довольно крупными, чуть с желтинкой, зубами.