Мои скитания
Шрифт:
А тут еще десяток мальчишек с песчаного обрывистого яра дразнили нас:
— Аравушка! аравушка! обсери берега!
Но старые бурлаки не обижались, и никакого внимания на них:
— Что верно, то верно, время холерное!
— Правдой не задразнишь, — кивнул на них Улан. Обессиленно двигалась. Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня…
— Не зассариваай!…— и бичева натягивалась.
— Еще ветру нет, а то искупало бы! — обернулся ко мне Улан.
— Почему Улан? — допытывался я после у него. Оказывается, давно это было — остановили они шайкой тройку под Казанью на большой
— Ну и смеху было! Так с тех пор и прозвали Уланом.
Смеется, рассказывает.
Когда был попутный ветер— ставили пару и шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву.
Давно миновали Толгу — монастырь на острове. Солнце закатывалось, потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полосу слились.
— Засобачивай!
И гремела якорная цепь в ответ.
Булькнули якоря на расшиве… Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
— Мой руки, да за хлеб — за соль!
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», т. е. жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло — зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а то ройка крута и суха — в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Коекто из стариков уехал ночевать на расшиву.
Федя затянул было «Вниз по матушке»…— да не вышло. Никто не подтянул. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном овраге…
А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберезном.
Рядом со мной старый бурлак, седой и почемуто безухий, тихо рассказывал сказку об атамане Рукше, который с бурлаками и казаками персидскую землю завоевал… Кто это завоевал?… Кто этот Рукша? Уж не Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увез.
Скоро все заснули.
Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Измучился — а душа ликовала — и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную жизнь и ушел в бурлаки. Я даже благодарил Чернышевского, который и сунул меня на Волгу своим романом «Что делать».
— Заря зарю догоняет! — вспомнил я деда, когда восток белеть начал — и заснул на песке, как убитый.
И как не хотелось вставать, когда утром водолив еще до солнышка орал: — Эгегей. Вставай, робя… Рыбна не близко еще… Холодный песок и
туман сделали свое дело: зубы стучали, глаза слипались, кости и мускулы ныли.
А около водолива два малых с четвертной водки и стаканом.
— Подходь, робя. С отвалом!
Выпили по стакану, пожевали хлеба, промыли глаза — рукавом кто, а кто подолом рубахи вытерлись… Лодка подвезла бичеву. К водоливу подошел Костыга.
— Ты никак не с расшивы пришел? Опять что ли?
— Двоих… Одного, который в Ярославле побывшился, сегодня ночью прикащиков. Племянник, мальченко… Вонища в казенке у нас. Вон за косой, в тальниках, в песке закопали… Я оттуда прямо сюда…
— Нда! Ишь ты, какая моровая язва пришла.
— Рыбаки сказывали, что в Рыбне не судом народ валит. Холера, говорят.
— И допрежь бывала она… Всяко видали… По всей Волге могилыто бурлацкие. Взять Ширмокшанский перекат… Там, бывало, десятками в одну яму валили…
Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярославле вместо умершего от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой — хоронить в городе боялись, как бы задержки от полиции не было… Старые бурлаки, люди с бурным прошлым и с юности без всяких паспортов, молчали: им полиция опаснее холеры. У половины бурлаков паспортов не было. Зато хозяин уж особенно ласков стал: три раза в день водку подносил: с отвалом, с привалом и для здоровья.
Закусили хлебца с водицей— кто нападкой попил, кто горсткой— все равно с песочком.
— Отдаваай!…
«Дернем — подернем, да ухухух!»— неслось по Волге, и якорь стукнул по борту расшивы.
— Не засариваай! Огогого!
— Ходу, брательники, ходу!
— Ой, дубинушка — ухнем. Ой, зеленая, подернем, подернем — да ух!
Зашевелилась посудина… Потоптались минутку, покачались и зашагали по песку молча. Солнце не показывалось, а только еще рассыпало золотой венец лучей.
Трудно шли. Грустно шли. Не раскачались еще…Укачала — уваляла,Нашей силушки не стало…Затягивает Федя, а за ним и мы.Ооох… Ооох…Ухнем да ухнем… Ууух!…Укачала — уваляла,Нашей силушки не стало…Солнце вылезло и ослепило. На душе повеселело. Посудина шла спокойно, боковой ветерок не мешал. На расшиве поставили парус… Сперва полоскал— потом надулся, и как гигантская утка боком, но плавно покачивалась посудина, и бичева иногда хлопала по воде.
— Ходу, ходу! Не засаривай!
И опять то натягивалась бичева, то лямки свободно отделялись от груди. Молодой вятский парень, сзади меня уже не раз бегавший в кусты, бледный и позеленевший, со стоном упал… Отцепили ему на ходу лямку— молча обошли лежачего.
— Лодку! Подбери недужного! — крикнул гусак расшиве.
И сразу окликнул нас:
— Гляди! Суводь! Пуделя!
Особый народ были старые бурлаки. Шли они на Волгу— вольной жизнью пожить. Сегодняшним днем жили, будет день, будет хлеб!
Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге. О прошлом лично своем он говорил урывками. Вообще, разговоров о себе в бурлачестве было мало — во время хода не заговоришь, а ночь спишь, как убитый… Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о былом рассказывал…