Мои скитания
Шрифт:
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово «жид» забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.
Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.
Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.
— Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!
— Здравия желаем, ваше благородие… Велиткин, высокого роста, стоял
— Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!
Улыбнулся Вольский.
— Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.
— Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
— Проси прощения у того, кого обидел.
— Он, ваше благородие, больше не будет, — он уже плакал передо мной, — ответил из фронта Уткин.
— Прощаю и я. Марш во фронт! — а потом обратился к нам:
— Ребята, чтоб об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!
Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтерофицеры.
Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, както особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.
Слово «вольноопределяющийся» еще не вошло в обиход, и нас все звали постарому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы жили дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы, когда юнкеров назначили начальниками унтерофицерского караула в какуюнибудь тюрьму или в какоенибудь учреждение. Здесь солдаты учили нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.
Юнкеров в нашей роте было пятеро. Нам отвели в конце казармы нары, отдельные, за аркой, где с нами вместе помещались также четыре старших музыканта из музыкантской команды и барабанщик Шлема, который привязался к нам и исполнял все наши поручения, за что в роте его и прозвали «юнкарский камчадал». Он был весьма расторопен и все успевал делать, бегал нам за водкой, конечно, тайно от всех, приносил к ужину тушоной картошки от баб, сидевших на корчагах, около ворот казармы, умел продать старый мундир или сапоги на толкучке, пришить пуговицу и починить штаны. Платье и сапоги мы должны были чистить сами, это было требование Вольского. Помещались мы на нарах, все в повалку, каждый над своим ящиком в нарах, аршина полтора шириной. У некоторых были свои присланные из дома подушки, а другие спали на тюфяках, набитых соломой. Одеяла были только у тех, кто получал их тоже из дома, да и то исчезали, то снова появлялись. Шлема по нашей просьбе иногда закладывал их и снова выкупал. Когда не было одеяла, мы покрывались, как и все солдаты, у которых одеял почти не было, своими шинелями.
— Солдатик, ты на чем спишь?
— На шинели.
— А укрылся чем?
— Шинелью.
— А в головах у тебя что?
— Шинель.
— Дай мне одну, я замерз.
— Да у меня всего одна!
Никто из нас никогда не читал ничего, кроме гарнизонного устава. Других книг не было, а солдаты о газетах даже и не знали, что они издаются для чтения, а не для собачьих ножек под махорку или для завертывания селедок.
Интересы наши далее казарменной жизни
На Власьевской улице, в большом двухэтажном доме жила семья Пуховых. Сам Пухов, пожилой чиновник, и брат его — помощник капитана на Самолетском пароходе, служивший когдато юнкером. Оба рода дворянского, но простые, гостеприимные, особенно младший, Федор Федорович, холостяк, любивший и выпить, и погулять. Дом, благодаря тому, что старший Пухов был женат на дочери петербургского сенатора, был поставлен побарски, и попасть на вечер к Пуховым, а они давались раза два в год для невыданных замуж дочек — было нелегко. Федя Пухов принимал нас, меня, Калинина и Розанова, бывшего семинариста, очень красивого и ловкого. Мы обыкновенно сидели внизу у него в кабинете, а Розанов играл на гитаре и подпевал басом. Были у него мы три раза, а на четвертый не пришлось. В последний раз мы пришли в восемь часов вечера, когда уже начали в дом съезжаться гости на танцевальный вечер для барышень. Всетаки Федя нас не отпустил:
— Пусть они там пируют, а мы здесь посидим. Сидим, пьем, играем на гитаре. Вдруг спускается сам Пухов.
— Господа, да что же вы танцевать не идете? Пойдемте!
— Мы не танцуем.
— Да и при том видите, какие у нас сапоги? Мы не пойдем.
Так и отказались, а были уже на втором взводе.
— А вы танцуете? — спросил он Розанова, взглянув на его чистенький мундирчик, лаковые сапоги и красивое лицо.
— Немного, кадриль знаю.
— Ну вот на кадриль нам и не хватает кавалеров. Увел. Розанов пошел, пошатываясь. Мы сидим, выниваем. Сверху пришли еще два нетанцующих чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безумный влетает Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам:
— Бежим скорее, беда случилась! И исчез.
Мы торопливо, перед изумленными чиновниками, тоже надели свои тесаки и брали кепи, как вдруг с хохотом вваливается Федя.
— Что такое случилось? — спрашиваю.
— Да ничего особенного. Розанов спьяна надурил… А вы снимайте тесаки, ничего… Сюда никто не придет.
— Да в чем же дело?
— В фанты играли… Соня загадывала первый слог, надо ответить второй. А он своим басом на весь зал рявкнул такое, что хахаха!
И закатился.
Мы ушли и больше не бывали. А Розанов, которому так нравилась Соня, оправдывался:
— Загляделся на нее, да и сам не знаю, что сказал, а вышло здорово, в рифму… Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей ахнул тот же слог, что он сказал… Не подходящее вышло. Я бегом из зала!
Рота вставала рано. В пять часов утра раздавался голос дневального:
— Шоштая рота вставай!