Мокрые под дождем
Шрифт:
— Что, переехали? Квартиру получили?
Он засмеялся:
— Ушел из школы.
— Что так? — спросил я.
Сережка опять засмеялся и ничего не ответил.
Самолюбие мое, удовлетворенное в первую минуту, опять проснулось. Я постарался ничем не выдать себя, не проговориться, что для меня Сережкино появление равносильно чуду. Сережка в объяснение своего перевода стал было рассказывать про какого-то дядю Мирона, но оборвал себя на полуслове, будто решив, что мне это неинтересно, и начал говорить о другом: о том, что человек каждое утро должен час ходить пешком, а от Серенжиного дома до нашей школы ровно
6
Итак, невозможное случилось: мы сидели с Сережкой на одной парте, по пять уроков каждый день. Но, пожалуй, это неверно. Я неточно сказал: «на одной парте». Моя парта честно пребывала в классе, в привычном и уютном соседстве с другими партами; она была моим маленьким домом, моей конурой, моим верстаком, местом работы и мечтательного безделья. Пока ты сидишь за партой, то есть пока тебя не вызвали к доске или пока не наступила перемена, твоя парта защищает тебя, словно ты в игре крикнул: «Чур-чура!», и никто тебя не тронет. А для Сережки, я чувствовал, парта была чужим, временным, случайным пристанищем, не домом, а средством передвижения, как вагон или самолет. Он уносился вместе с нею за тридевять земель, и не в классной комнате она стояла, а мчалась, кувыркалась в безбрежном океане, лишь изредка и ненадолго подплывая к пристани в нашем переулке. И если Сережка никогда не производил впечатления человека только что разбуженного, если никому не удавалось застигнуть его врасплох, то лишь потому, что у него была мгновенная реакция. Он владел собою в совершенстве. Никогда нельзя было сказать, слушает ли он урок или думает о своем. А может, он умел совмещать одно с другим?
Я хорошо помню, как его в первый раз вызвали к доске. Я тогда немножко волновался. Мне хотелось, чтобы Сережка поразил наших ребят. Я единственный знал его раньше и чувствовал ответственность за него.
Сережка неторопливо вышел к большому лабораторному столу на возвышении, взял мел и, не говоря ни слова, не оглядываясь и не задумываясь, стал чертить на доске схему. Но тут Лидия Акимовна, наша учительница физики, заметила у Витьки Лунева постороннюю книжку. Пока она тихонько препиралась с Витькой, Сережка закончил чертеж и сказал несколько слов.
— Ну? — спросила Лидия Акимовна, завладев Витькиной книгой и взглянув наконец на доску.
— Все! — сказал Сережка и подбросил в руке мелок. Потом поднял голову и пристально посмотрел на Лидию Акимовну.
Она слегка покраснела и попыталась переспросить его. Но то ли Сережке было обидно, что его не слушали, то ли ему стало скучно, отвечал он без интереса и невпопад. И чем проще были вопросы, тем больше недоумения было на Сережкином лице.
Все это выглядело невнушительно. Гордиться было нечем, хотя Лидия Акимовна, рассмотрев чертеж на доске, поставила Разину пятерку. Но сделала она это безрадостно, словно просто хотела загладить свою вину перед ним.
Я думал, что Сережка, вернувшись к нашему столу, начнет тихонько оправдываться или сердиться на Лидию Акимовну. Но он сел и будто вырубил невидимый рубильник — отключился от класса, от всех, и от меня. Как будто он не за парту сел, а просто открыл дверь и удалился из кабинета. Посидел минутку, провел рукой по лбу — тылом ладони, — кивнул каким-то своим мыслям и отключился. Достал из портфеля толстую общую тетрадь в рыжем дерматине, открыл ее и начал листать, поглаживая волосы и кивая головой. Я осторожно заглянул в тетрадь. На открытой странице столбцом было выписано:
Анамезон
К-частицы
Репагулюм
Ионно-триггер — и так далее, длинный столбец непонятных терминов.
Но, видимо, Сережке они о чем-то говорили, потому что он иногда брал ручку и ставил знак против одного из слов, потом стал чертить. Лидия Акимовна сделала ему замечание. Он не вздрогнул, не смешался, спокойно закрыл тетрадь и положил ее в стол.
Прозвенел звонок. Я побежал к Мишке Беленькому спросить насчет задачи. Когда мы с ним выходили из кабинета, комнату уже заполняли десятиклассники.
— Эй! Кто забыл? — крикнули мне вдогонку.
Я обернулся — долговязый парень размахивал Сережкиной тетрадью. Я сунул ее в портфель.
7
На другой день, еще перед первым уроком, Сережка спросил меня про тетрадь — не видел ли я ее? Мне стало неловко — я не собирался уносить ее домой, просто забыл отдать и, когда обнаружил тетрадь вечером, очень удивился.
Я вернул тетрадь Сережке, объяснил, как все было, и извинился, что не вернул находку сразу. Сережка посмотрел на меня внимательно. Но я выдержал его взгляд.
— Это про «Туманность Андромеды», — сказал он.
В тот же вечер мы впервые шли из школы вместе и впервые говорили. Пожалуй, это и был разговор, не состоявшийся двумя годами раньше. Теперь я начинал понимать, почему же он не состоялся. Похоже, Сережка просто не смог бы тогда объяснить происшедшее на озере, и все это время он размышлял.
Впрочем, теперь он начал так непринужденно, словно на паузу для размышлений потребовалось не два года, а несколько минут, словно он продолжает разговор, прерванный только что.
— Давай представим себе, — говорил Сережка, не затрудняясь в выборе слов, потому что у него все уже было обдумано, — давай представим себе нашу жизнь как бы в ее пределах. Возьмем бесконечную, гигантски длинную шкалу годов. Отложим на ней две красные отметки: это моя жизнь. Или твоя, или любого человека. Понимаешь? Пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет, неважно, сколько именно. Важно главное: вот моя жизнь между красными отметками. Что она есть? — Сережка остановился и остановил меня. — Понимаешь вопрос? Не что я есть, а что она, жизнь, будет представлять собой между двумя моими зарубками?
Сережка сделал такое выразительное ударение на слове «моими», что я вдруг понял его странную и сложную мысль, хотя никогда ни о чем подобном не размышлял и вообще не привык к разговорам на высокие темы. Мне все было в новинку, даже эти рассудительные «представим себе», «отложим», «возьмем»…
Но Сережка увлек меня.
Ну да, вот ведь к чему он ведет. Поскольку красненькие отметочки-то — его, собственные, лишь его одного касающиеся, поскольку ими отбита не какая-нибудь там эпоха в развитии человечества, а именно его жизнь — и ничего больше! — то, следовательно…