Молчание Дневной Красавицы
Шрифт:
— Но я тебе поверил!
— Ты один…
Жозефина терла и трясла мои плечи. Боль возвращающейся в сосуды крови казалась ударами кнута. Потом она взяла меня за руку, и мы молча пошли прочь, утопая в снегу этого зимнего утра. Любопытная парочка! Иногда я бросал взгляд на ее старое лицо, пытаясь отыскать черты той девочки, которую я знал раньше. С тем же успехом можно искать плоть на скелете. Я шел за ней как ребенок. Мне хотелось закрыть глаза и заснуть, продолжая передвигать ноги, в надежде никогда больше не разомкнуть век и оставаться вечно в том состоянии,
Когда мы пришли, Жозефина силой усадила меня в большое кресло и закутала в три толстых пальто — я стал младенцем. Она пошла на кухню. Я придвинул ноги к печке. Постепенно мое тело оживало, возвращая себе движения, боль, хруст и треск. Жозефина принесла чашку обжигающего питья, пахнувшего сливами и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. Допив свою чашку, она прищелкнула языком:
— Почему ты снова не женился?
— А почему ты осталась одна?
— Я про мужиков все узнала, когда мне и пятнадцати не было. Знаешь, что такое быть прислугой! Я себе сказала: «Больше никогда», и слово сдержала. Но у тебя-то другое дело…
— Я с ней каждый день разговариваю, знаешь… Для другой места нет.
— Признайся, еще и потому, чтобы быть похожим на прокурора!
— Ничего подобного.
— Скажешь тоже…За все то время, что ты это пережевываешь, ты с ним вроде как породнился. Я нахожу, что с годами ты стал на него похож, знаешь, как бывает со старыми супругами.
— Ну и дура ты, Фифина…
Мы немного помолчали, а потом она снова начала:
— Я его видела в тот самый вечер, клянусь тебе, собственными глазами видела. Та тварь не хотела мне верить, как его звали, этого борова в костюме?
— Мьерк.
— Хорошенькое имечко! Надеюсь, он умер?
— В тридцать первом, ему лошадь копытом голову проломила.
— Тем лучше. Такая кончина радует. Но тебе-то он почему не поверил? Ты же был полицейским!
— А он был судьей…
Я опять вернулся на годы назад, чтобы оказаться в той же точке. Я так хорошо знал туда дорогу. Как будто вернулся в родную страну.
XIV
Жозефина пришла ко мне через три дня после того, как нашли тело Дневной Красавицы. Следствие ходило по кругу. Жандармы опрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песню. Мьерк вернулся в В., а я пытался что-нибудь понять.
Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая обеими руками свой огромный живот и беспрестанно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, несмотря на ужасающий вид и репутацию ведьмы.
— Твоя жена была такая нежная… — Жозефина снова протянула мне полную чашку. — Я не очень хорошо помню ее черты, — добавила она. — Но я помню, что она была нежная, все у нее было нежное, и глаза, и голос.
— Я тоже не помню ее лица… — сказал я. — Часто ищу его, и мне кажется, что оно ко мне приходит, но потом стирается, ничего не остается, тогда я себя ругаю, колочу…
— Почему, глупый?
— Не помнить лица той, которую любил… Я негодяй.
Жозефина
— Негодяев и святых я что-то не встречала. Не бывает ни черного, ни белого, больше всего серого. И в людях, и в душах, всюду одно и то же. И у тебя душа серая, совершенно серая, как у всех…
— Это все слова…
— А что ты имеешь против слов?
Я ее усадил, и она выложила мне всю историю, одним духом, в очень точных выражениях. Клеманс ушла в свою комнату. Я знал, что она там делала — спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, последние недели только это ее занимало. Пока Жозефина говорила, я нет-нет да и представлял Клеманс в соседней комнате, ее пальцы на спицах, ее живот, в который стучатся ножки и локотки.
А потом, понемножку, мокрое тельце Дневной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, как будто пришла послушать, что будет говорить Жозефина, и подтвердить или опровергнуть ее слова. И постепенно я перестал думать о другом. Я слушал Жозефину. Я видел Дневную Красавицу, ее юное мертвое личико, залитое водой, закрытые глаза, губы, посиневшие от смертного холода. Мне казалось, что она улыбается, иногда кивая головкой, будто подтверждая: «Да, это правда, все так и происходило, как Шкура говорит».
Итак, было около шести часов вечера. Сумерки, время кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина катила свою тележку, возвращаясь домой. Время от времени, чтобы поддерживать в себе тепло, она прикладывалась к пузырьку, не покидавшему кармана ее рабочей блузы. На улицах, несмотря на холод, толпились раненые. Все вышли, как в праздник: безрукие, безногие, с изуродованными лицами, безглазые, после трепанаций, полусумасшедшие. Они таскались по бистро, опустошая стаканы, чтобы хоть как-то наполнить сердце.
Вначале, после первых боев, нам казалось странным видеть этих парней, наших ровесников, возвращавшихся с лицами, разрисованными взрывами снарядов, с телами, изрешеченными пулями. Мы-то проживали свою ровную жизнь в тепле и покое.
Конечно, войну мы слышали. И видели — по объявлениям о мобилизации. О ней читали в газетах. Но при этом жили, притворяясь, приспосабливаясь к ней, как к ночным кошмарам или раздражающим воспоминаниям. Она не являлась частью нашей жизни. Это был кинематограф.
Но когда прибыл первый транспорт с ранеными — я говорю о настоящих раненых, о тех, чья плоть превратилась в красноватое месиво и которые, распростертые в грузовиках на вшивых носилках, тихо хрипели, звали мать или жену, — так вот, когда первый транспорт прибыл в наш городок, нас проняло по-настоящему. Все собрались, окружив великим молчанием эти человеческие тени, когда санитары вытаскивали их, чтобы отправить в клинику. Люди выстроились двумя плотными рядами — две почетные шеренги, две шеренги ужаса; женщины кусали губы и беспрерывно плакали. А мы, по сути — подонки, были довольны, радовались неистово и болезненно, что это они, а не мы, лежат израненные на носилках. Стыдно и отвратительно, но сказать об этом надо.