Молчание Дневной Красавицы
Шрифт:
Ощущалась некая нерешительность. Как после игры в карты. Мациев закурил новую сигару и сделал несколько шагов. Мьерк откинулся на спинку кресла и запустил большие пальцы в кармашки жилета, обтягивавшего шар его живота. Я не знал, что делать. Хотел что-нибудь сказать, но тут Мьерк вскочил:
— Я в вас больше не нуждаюсь! Можете идти… Что касается ее, — тут он снова посмотрел на Жозефину, — она останется с нами на время, необходимое для уточнения ее показаний.
Испуганная Жозефина повернулась ко мне. Мьерк показал мне на выход и сам направился к двери. Я положил руку на плечо Жозефины. Иногда пытаешься жестом возместить бессилие слов, но судья вытащил
— Ничего не произошло, слышите… Этой сумасшедшей показалось…Блажь, несуразица, белая горячка, галлюцинации! Ничего, повторяю вам. И, разумеется, я вам запрещаю беспокоить господина прокурора, запрещаю! К тому же, я вам уже сообщил, следствие поручено полковнику Мациеву. Распоряжения получите от него. Можете идти.
— А Жозефина Мольпа? — все-таки спросил я.
— Трое суток посидит в камере, одумается.
Повернувшись на каблуках, он направился обратно в кабинет. А я, как болван, остался.
— Как же, три дня, — продолжила Жозефина, — этот боров меня там неделю продержал, на черством хлебе и гороховой баланде, и все это подавала монашка, такая любезная, как черенок от мотыги… Подлец! Ты уверен, что он действительно подох?
— Совершенно точно.
— Тем лучше! Если есть ад, то он пригодится. Надеюсь, что у этого мерзавца было время, чтобы осознать свою смерть и помучиться… А другой, дерьмо с сигарой, он тоже умер?
— Этого я не знаю. Может быть. А может, и нет.
Мы еще долго сидели с Жозефиной, разматывая клубки наших жизней. Когда мы вспоминали давно прошедшие мгновения, нам казалось, что не все еще отыграно и что-то можно переместить в великой мозаике случая. А потом, незаметно, слова увели нас в наше детство, к ароматам лугов, где мы играли в жмурки, к общим страхам, песенкам и колодезной воде. На колокольне прозвонили полдень — не понять, то ли полдень нашего детства, то ли сегодняшний, уже затвердевший и заржавевший.
Уходя, Жозефина расцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне было приятно. Этот поцелуй стал печатью, скрепивший родство одиночества, общность очень старой, но вечно живой истории. Жозефина скрылась за углом. А я остался один, в который раз. И снова стал думать о Дневной Красавице.
С восьми лет девочка каждое воскресенье приезжала в наш городок. Восьмилетние в то время были не такими, как сейчас. Они уже все умели делать, в голове не гулял ветер, и руки были крепкими. В восемь лет они были почти взрослыми.
Бурраш чуял деньги. Я это уже говорил. Он выбирал крестных для своих дочерей по запаху банкнот. Именно потому во время крестин малышка оказалась на руках у дальней родственницы, жившей в нашем городке. Ее звали Аделаида Сиффер. Ко времени Дела ей исполнилось восемьдесят лет. Крупная узловатая женщина, лицо, вырубленное топором, руки мясника, ноги дровосека, старая дева, довольная этим обстоятельством, и золотое сердце.
В течение сорока лет она работала письмоводителем в мэрии, так как изящно управлялась с пером и чернилами, не делая ни ошибок, ни клякс. Она получала небольшую пенсию, позволявшую ей жить хоть и без излишеств, но не отказывая себе в куске мяса и ежевечернем бокале порто.
Итак,
В непогоду, если хлестал дождь или уж слишком сильно валил снег, девочке случалось заночевать у крестной. Никто по этому поводу не беспокоился, и она уезжала утром следующего дня, с восьмичасовой каретой.
В тот вечер, когда было совершено преступление, — ибо, по словам Виктора Десаре, ощупавшего своими грязными руками тело ребенка, раскрывшего ее живот, как расстегивают рубашку, это случилось именно вечером, — Аделаида пыталась оставить девочку у себя: от мороза камни раскалывались, а при каждом вздохе казалось, будто внутри все пошло трещинами. Но девчушка ничего не желала слушать. «Мне не холодно, крестная, мне очень тепло в вашей шапочке!». Эти слова льстили старухе, потому что шапочку, о которой шла речь, золотисто-желтую, заметную издалека, она своими руками сшила из панбархата, подбитого кроличьим мехом, и подарила девочке в день рождения, когда той исполнилось семь лет. Дневная Красавица затянула завязки, надела варежки и убежала вприпрыжку, будто испарилась.
Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже, если есть хоть немного совести. Аделаида Сиффер последовала на кладбище за своей крестницей. Между двумя похоронами прошло двадцать два дня. Ни часом больше. И в течение этих трех недель слезы, не останавливаясь, текли по лицу Аделаиды и днем, и ночью, я могу поклясться. Хорошие люди быстро умирают. Их все любят, и смерть тоже. Только у сволочей шкура крепкая. Они подыхают старыми и иногда даже в своей постели. Спокойно, как святые.
Выйдя от судьи Мьерка и оставив там Жозефину, я не имел оснований гордиться собой. Поболтался немного по В., руки в карманах, перепачкал брюки грязью, хлюпавшей на тротуарах.
Город свихнулся. Все были пьяны. Толпы новобранцев шатались по улицам, горланили, бахвалились, отпускали шуточки. Новое значительное пополнение готовилось пощупать бошей. Пока еще они шутили. Улицы, как и бистро, были отданы в их распоряжение. Река, поток новых обмоток, начищенных пуговиц, крепко пришитых погон… Здесь пели, там орали, свистели редким девушкам, забегавшим в магазины. Чувствовалось приближение великого гона, мощного, дикого, общего и кровавого, натиск грубой жизни, кипевшей и готовой взорваться.
Я задавался вопросом, что мне делать среди всех этих дурней, еще ничего не понявших, большинство из которых скоро вернется между четырьмя жалкими сосновыми досками, если повезет найти их останки в воронке от снаряда или отцепить от колючей проволоки.
Бесцельно, не глядя по сторонам, я шел, как слепой, и оказался у дверей в «Ребийон». Это было потрясение, но потом я подумал, что не мог не прийти сюда, что должен был это сделать, — открыть дверь, увидеть Бурраша, его темные глаза, пожать ему руку и пробормотать глупые слова, которые говорят в подобных случаях.