Молодость Мазепы
Шрифт:
Горголя невольно опустил глаза перед взглядом гетмана, взгляд этот был ужасен.
— Полковник Самойлович, — произнес он едва слышно.
— Самойлович?! — вскрикнул дико Дорошенко. — Так это он, он?! Так это ему писан лыст?
Горголя молчал.
— Молчишь?! — зарычал Дорошенко и, бросившись на Горголю, повалил его на землю и наступил ему коленом на грудь, — ты знаешь все — говори!
— Ясновельможный гетмане, пустите, я не виновен… я ничего… ничего… как Бог свят, я бедный купец, — захрипел Горголя.
Но Дорошенко не слушал его.
— Говори, или
От страшных тисков Дорошенко лицо Горголи стало багровым, глаза налились кровью.
— Не первый, — вырвалось у него с трудом.
— Не первый! Так давно, давно уже началось у них?
— С весны. Пан полковник пересылал через меня ее мосци ожерелье.
— Ожерелье! Ха-ха! И она взяла?
— Взяла. А в том ожерельи был спрятан «лыст».
— И ты, ты, собака, передал его?! — вскрикнул Дорошенко и еще больше сдавил Горголю за горло.
— Я ничего не знал… я думал к пану гетману… по гетманским справам.
— Ха-ха-ха!.. Так, так! По гетманским справам… А дальше, дальше?
— А потом… пани гетманова передала полковнику «лыст».
— Ему? Самойловичу?!
— Ему.
— И много раз ты их носил?
— Не знаю… не помню… на Бога… ясновельможный гетмане… я думал, что то важные «паперы»…
Но Дорошенко не обратил внимания на его прерывающиеся слова.
— Говори, собака, много раз таскал? — захрипел он так страшно, что Горголя едва не потерял сознание.
— Пять раз, — произнес он едва слышно.
— Ха, ха, ха! — разразился Дорошенко диким хохотом. — За службу твою я заплачу тебе по-гетмански, щедро! Где же он теперь? Где Самойлович?! Правду! — Слышишь, правду!
— Там, в Чигирине.
— В Чигирине? С нею? — вскрикнул, как безумный, Дорошенко, выпуская из рук Горголю и, поднявшись на ноги, закричал каким-то диким голосом: — Коня мне, гей, коня!
Воспользовавшись этим движением гетмана, Горголя быстро вскочил и выбежал из палатки, но Дорошенко не заметил этого.
— Коня мне, коня! — продолжал он кричать хриплым прерывистым голосом, быстро надевая на себя латы, шишак, саблю и все оружие.
От крика гетмана проснулись ближайшие казаки, окружавшие гетманскую палатку. Джуры в ужасе бросились исполнять его приказание.
На гетмана страшно было смотреть: тонкие ноздри его широко раздувались, почерневшие от бешенства глаза светились каким-то страшным блеском, кровь заливала все лицо его, вздувшиеся жилы выпячивались на лбу и на шее синими полосами; дыхание с шумом вырывалось из его груди. Глядя на его исступленное лицо, Мазепе показалось, что гетман лишился рассудка.
— Ясновельможный гетмане, — подошел он к нему, — зачем коня… куда?
— В Чигирин! — произнес отрывисто Дорошенко, не глядя на него.
Мазепа похолодел; по тону, каким произнесено было это
— На Бога, гетмане, — заговорил он, останавливаясь перед Дорошенко, — на завтра битва. Если мы утеряем эту минуту, все погибнет… Войско взбунтуется… орда уйдет… Один только день… один… один!
Но напрасно упрашивал и уговаривал Дорошенко Мазепа.
Дорошенко не слушал ничего.
LXXXI
Целую ночь уговаривал Мазепа Дорошенко и умолял его остаться хоть на один еще день при войске, но все было напрасно!
Рано утром Дорошенко созвал в свой шатер всю старшину и объявил ей, что по неотложному делу он должен отлучиться на несколько дней. На место себя он оставляет наказным гетманом старшого на тот раз между старшиной левобережной Демьяна Многогрешного, и поручает ему вместе со всей старшиной немедленно ударить на Ромодановского; сам же Дорошенко обещал вернуться немедленно к войску.
Отдав эти приказания, Дорошенко захватил с собою один полк и бросился в Чигирин.
Молча, с угрюмыми, мрачными лицами выслушали старшины приказ гетмана; в присутствии его никто не осмелился высказать своего порицания, но в душе все порицали его поступок. Недовольная старшина разошлась молчаливо по своим шатрам; но не успел еще Дорошенко выехать из лагеря, как недобрые вести о гетмане разлетелись между всеми казаками: кто-то сообщил об измене гетманши, но большинство не поверило тому, чтобы такой, по-видимому, ничтожный факт мог заставить гетмана покинуть войско в самую роковую минуту. При том еще появился слух, что к Ромодановскому присоединились сильные свежие подмоги и что Дорошенко, увидев такую численность неприятеля, ушел от войска… Последний слух жадно переносился от одной части войска к другой и к вечеру все уже передавали его, как истинный факт.
С невыносимою болью сердца следил Мазепа за тем, как один неверный удар руки Дорошенко разбил вдребезги все то, что было создано таким трудом и такой небывалой удачей. Смятение, недовольство, недоверие с каждой минутой росли и росли в войске. Уверенного, торжественного настроения, которое еще вчера царствовало во всем лагере, сегодня уже не было и следа. Страшный серый призрак паники подбирался к казацкому лагерю.
В тревоге и смятении прошел целый день, так что об атаке лагеря Ромодановского вспомнили только на второй день после отъезда Дорошенко. Но Ромодановского уже не было на том месте, где он еще стоял третьего дня.
Узнав о тревоге в казацком лагере, о том, что Дорошенко уехал в Чигирин, Ромодановский оставил свое прежнее намерение отступать вглубь России, а круто повернув, направился быстрым маршем к Нежину. Известие об этом маневре Ромодановского окончательно убедило казаков в том, что к нему подоспели из Москвы сильные подмоги, и Многогрешный, вместо того, чтобы преследовать его, решил отступать вглубь Украины к Чернигову.
Напрасно восставали Мазепа, Гострый, Андрей и Марианна против такого решения, доказывая всю пагубность его, — никто их не слушал.