Молодой человек
Шрифт:
Я протиснулся вперед.
— Алло, мальчик, пиши. — И он подставил мне белую глянцевую карточку. — Вы сейчас посмотрите и узнаете кошмарную судьбу мальчика.
— А можно бесплатно? — спросил я.
— Ты что, мальчик, смеешься?
— Нет.
— Ну, так, наверно, плакать хочешь?
И я шел дальше.
— Сбейте собачек, почтенные! — умолял хозяин тира, протягивая ружье.
Я остановился.
— А ты зачем тут трешься?
— Ни за чем.
— Я знаю, как ни за чем. Тут люди по мишеням стреляют, а
— Неправда.
— Правда или неправда, уходи, или я из тебя мишень сделаю.
В один из таких летних бродячих дней со мною случилась беда.
Было ярко, солнечно. На улице шумела демонстрация. Рабочие с кошелками, в которых лежали инструменты, студенты с книгами, строители в прозодежде, заляпанной известкой, и я вместе с ними шел под плакатами: «Пусть там, где пролилась кровь товарища Войкова, вырастут красные цветы революции!» Надо мной качался Чемберлен с большой челюстью и моноклем в глазу. Он дергался на нитке и все время терял монокль, этот веселый Чемберлен, смешная кукла нашего детства, смешная фигура мирового империализма, которому скоро-скоро конец, так скоро, что и неизвестно, успеем ли мы к тому времени взять в руки винтовку. Я сжимал кулак и вместе со всеми кричал:
— Трудовым полтинником по Чемберлену!
Я и не заметил, как наступили сумерки и зажглись огни. Отшумела демонстрация, а я все бродил по улицам, разглядывая витрины и читая вывески.
Пестрая, всегда какая-то особенно шумная, отчаянная, запальчивая толпа у цирка, и слышно, как музыка играет «На сопках Маньчжурии».
А вокруг на афишах летит на тачанке с пулеметом «Батько Кныш», глядит на нас «Аэлита» в марсианских очках, лукаво, с далеко идущими целями благословляет ксендз из картины «Крест и маузер».
— «Южанка»! «Южанка»!.. Шоколад «Песнь о вещем Олеге»!..
Это было бесовское племя уличных торговцев и разносчиков, с рассвета до глубокой ночи наполнявшее городские улицы звонкими протяжными криками.
Кучерявые, смуглые, черные от солнца и пыли, и светловолосые, и рыжие, в разноцветных тюбетейках, в сандалиях или босиком, с фанерными лотками на бронзовой груди, толпой носятся со свистом, гиком, зазывными криками.
Завидев покупателя или только похожего на покупателя, в шляпе, панамке, соломенном бриле или даже, бывало, в котелке, — тотчас же, как стая собачонок, окружает действительного или мнимого покупателя.
— Нюхайте, гражданин, лучшие, самые лучшие, от Мессаксуди!
А другие оттирают их и расхваливают ирис, тянучки, маковники; на глазах у покупателя берут в рот маковник, сосут, пробуют зубами и обкусанный показывают, какой он крепости, первый сорт! Высший класс! Экстра!
И когда тихо, когда никого нет и только свистит на углу далеко милиционер, они, поставив свои фанерные лотки на землю, играют в расшибаловку.
Когда я останавливался возле них, они с подозрением оглядывали меня.
— Ты тут что-нибудь уронил?
Они тут же предлагали сыграть в «очко», «железку», в «шестьдесят шесть», во что угодно, лишь бы на кону был гривенник. А когда я отказывался, вызывали на кулачки и обещали подсветить оба глаза.
…Как прекрасен был город в самоцветной игре огней, весь в громе движения, в праздничной карусели!
Ты идешь, влекомый толпою, и никто не видит тебя, никому ты не нужен, никому не интересен. А ты весь бурлишь, влюблен в эту улицу, в толпу, в шум, в сверкание.
И это каждый вечер. И это будет еще много, много раз…
Я вышел к Пролетарскому саду, где был «Вечер огней» — огненные портреты вождей революции, огненные карикатуры на Бриана и Кулиджа. Звуки оркестра сливались с гудками пароходов там, внизу, во тьме Днепра, за Цепным мостом. Я бродил и бродил среди бенгальских огней, среди шипящих, брызгающих искрами в траве «лягушек», среди огненных мельниц, машущих в небе оранжевыми крыльями. В этом сказочном мире не было места дяде Эмилю, и я забыл о нем.
Лишь поздней ночью, когда погасли огни, я очутился на трамвайной «колбасе», на первом попавшемся трамвае, на диком, пустом трамвае, который мчался, трезвоня, не по своему маршруту и все время куда-то поворачивал, вдруг останавливался, вагоновожатый выходил и переводил стрелку, и трамвай снова мчался изо всех сил темными длинными неизвестными улицами.
Стоп!
Посреди ночной улицы, меж темных домов, под шумящими каштанами, при дымном свете фонарей колдуют над рельсами, жужжит синее пламя и бьют молотом.
Но вот кто-то махнул фонарем: путь свободен.
Я снова на трамвайной «колбасе» и машу рукой, прощаясь, унося в душе запах железного дыма, видение рабочих фонарей посреди ночного города.
Когда я пришел домой, двери были открыты и квартира гудела. Никто не спал.
— Вот он, молокосос.
Сбежались из всех комнат.
Дядя Эмиль долго смотрел на меня, медленно закипал и начинал горячиться.
— Я тебе говорил? Что я тебе говорил? — Он ударил себя в грудь. — Что она тебе говорила? — Он сделал жест в сторону жены, похожей на кадку. — Что они тебе говорили? — Жест в сторону маленьких, черных, кучерявых, испуганно глядящих на меня мальчиков. — Что все тебе говорят? — Всеохватывающий жест, обнимающий весь земной шар.
Я молчал.
— Ну, а теперь скажи, где ты был?
— Ездил на трамвае.
— На каком трамвае?
Они все смотрели на меня как на сумасшедшего.
— На трамвае — в парк.
— А зачем тебе парк?
— Так, — сказал я, видя, что не могу им объяснить, зачем и почему я ездил ночью в парк, не могу рассказать обо всем, что видел и чувствовал: и эти ночные фонари на рельсах, и трамваи, стоящие железной чередой во всю длину улицы, и вспыхивающий свет, и грохот железа там, в трамвайных мастерских…