Молох морали
Шрифт:
– - А вы умеете играть, Юлиан Витольдович?
– кокетливо спросила она. Сегодня в ней было куда больше женственного, чем накануне. Платье с кружевами. Изящные туфельки. Монокль исчез. Волосы были расчёсаны на пробор и украшены красивой заколкой.
Тот молча протянул руку к инструменту, пробежал пальцами по струнам, несколько минут, морщась, подтягивал колки, потом заиграл.
Все замерли, Дибич обмер. Нальянова нельзя было упрекнуть в дешёвом щегольстве, Юлиан явно был виртуозом гитары: благородная сдержанность, исключительная чёткость и чистота интонаций говорили об утончённом мастерстве и безупречном вкусе. Флажолеты, глиссандо, выразительное вибрато, стаккато и легато - всем он владел в совершенстве.
Все
Не сводил с неё глаз и Дибич, но неожиданно подхваченный этой колдовской музыкой, он словно остался один в бесконечности. От всей его юности, от всех идеалов не оставалось ничего. Внутри зияла только холодная пустая бездна. Всякая надежда погасла, все якоря были сорваны. Зачем жить? Добиваться новой любви? Но в любви всякое обладание обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, а сомнения портят, оскверняют все восторги, как Гарпии делали несъедобной всякую пищу Финея.
Нальянов продолжал играть. Дибич отвёл глаза от девушек - пальцы и лицо Юлиана приковали его внимание. Он смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умилённый, словно проникаясь волною бессмертной жизни. Никогда музыка не вызывала в нём такого волнения, как эти аккорды, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как над душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна.
Но плавный аккорд точно пробудил его - и вихрем изменил мысли. Сквозь белизну весенних платьев девиц проступили родинка на груди и несравненный живот Элен, гладкий, как чаша из слоновой кости. В её серебристом голосе он услышал другой, хриплый и гортанный, утончённо развращённый звук, напоминавший мурлыканье кошки у очага или воркование горлицы в лесу.
– - Что это за мелодия?
– восхищённо спросила Мари Тузикова, едва музыка смолкла.
Нальянов передал гитару Гейзенбергу и ответил с галантной улыбкой, слегка наклонив голову.
– - "Импровизации" Фердинандо Карулли, мадемуазель. Впрочем, я их основательно переврал.
Елена сидела молча, глядя на весенние листья молодого клёна, но явно ничего не видя, вся во власти умолкнувшей музыки. Дибич поднял на неё глаза и понял, что его любовь безнадёжна. Сама эта безнадёжность - его желаний, надежд, притязаний - была не проговариваема, но остро ощутима, как ощутимы были для его разгорячённых ладоней порывы ветра и как проступал в ушах треск ломаемого Девятилевичем хвороста для костра. Сердце его сжалось - мучительно и болезненно. Безнадёжно. Безнадёжно. Дибичу казалось, что в самом этом слове заключена вся мука его поражения. В душе его зашевелилась змея, но не столько змея оскорблённого самолюбия, а, скорее, боли неудовлетворённой страсти.
Харитонов затеял с Нальяновым какой-то спор, который, однако, скоро угас из-за односложных ответов Нальянова, но напоследок Илларион робко спросил Юлиана, каким он видит социальное будущее России. Он сторонник медленных реформ?
Нальянов со вздохом пожал плечами.
– - Господи, Ларион, зачем вам реформы? Вы любите слабых и бедных, но любите именно как идеал. Вы боитесь богатства как бремени и соблазна, боитесь прикоснуться к власти, считая всех властвующих - насильниками, и даже образование в глубине души считаете роскошью и верите, что чистота помыслов простецов может возместить всякое знание. Вас влечёт идеал простой, убогой и невинной жизни. Но все это есть в России и без всяких реформ, в любой деревне. Вы не умеете сделать слабых сильными, бедных - богатыми, невежественных - образованными. А раз так - что вы ищете среди реформаторов?
– - Но передовая русская мысль не может не думать о будущем переустройстве мира...
– - Какая русская мысль?
– простонал Нальянов.
– Наши мысли - это фантомы, вехи господства иноземных доктрин. Кантианство, шеллингианство, гегельянство, сенсимонизм, фурьеризм, марксизм, - что ни мыслишка, то иностранное имя. У нас и в помине нет своей мысли. Что до того, о чём думать, - глаза его зло блеснули, и он закончил с неотвратимостью палача, - то лучше не заботиться о переустройстве мира, а навести порядок в своих делах, не забывать застёгивать ширинку и не терять своих очков.
– Он поднялся, наклонился и вытащил из-под чьего-то сака очка Харитонова и протянул их Иллариону, смутив того до крайности упоминанием о ширинке.
Кроме Анастасии, хлопотавшей у костра, девицы, сохраняя разделение на "чистых" и "нечистых", смотрели на говорящего с одинаковым вниманием, ловя каждое его слово, и, надо сказать, что на Мари Тузикову и Ванду Галчинскую речь Нальянова впечатление оказывала гнетущее. Мари была мрачна и не возражала, как давеча, а Ванда просто смотрела на Юлиана взглядом больным и погасшим. Сестры Лизавета и Анна бросали на Тузикову и Галчинскую ревнивые и брезгливые взгляды, а Елена просто не спускала с Нальянова глаз.
Дибич мрачно слушал. В душе его по-прежнему шевелилась гадюка. Стоило появиться Нальянову, Елена переставала его замечать. Он был пустым местом. Но что нужно было ему самому от этой медноволосой красавицы? Не более чем ночь любви. Впрочем, не любви, нет. Просто ночь и ничего больше. Гадюка подняла голову и зашипела. Всё, что требовалось, это записка от Нальянова, приглашающая её на свидание в дом. Почерка Нальянова Елена не знает, значит, ничего и не заподозрит. Ночью все кошки серы и отличить его в Жёлтой спальне от Нальянова ей будет затруднительно.
Ну, а если не придёт? Ну, значит, не придёт. Что ж поделаешь. Девиз Чичикова: "Зацепил - поволок, сорвалось - не спрашивай..." Отчего же не попробовать-то? Нальянову девица безразлична, а раз так... Дибич медленно побрёл вдоль реки, предаваясь этим размышлениям. Он почти ничем не рисковал - не увлекал насилием, не угрожал и не шантажировал. Если девица придёт - винить ей будет некого.
На миг ему стало тоскливо, точнее - навалилось какое-то тяжёлое ощущение чего-то непоправимого, точно он был при смерти, но всё быстро исчезло, точно схлынуло случайным недомоганием, напугавшим, но оказавшимся пустяком. Он оглянулся, снова посмотрел на Елену. Ни одно произведение искусства не оставляло в его душе столь же продолжительного и неизгладимого впечатления. Это тонкое, как стебли лилий, тело, склонённая шея и выпуклый лоб, полные скорби уста, худые, восковые, прозрачные, как облатка, руки, эти красноватые, как медь и как мёд, как бы отделённые друг от друга благоговейным терпением кисти, волосы...
Тут к нему присоединился Юлиан и, к немалому удивлению Дибича, кусая губы и не глядя ему в глаза, неожиданно проронил, что у него нет никаких интересов... в отношении мадемуазель Климентьевой.
– - А разве они есть у меня?
– холодно осведомился Дибич, почувствовав, как в сердце закипает злость, снова сворачиваясь змеиными кольцами. Он волновался в присутствии этой девицы, но полагал, что это незаметно. То, что Нальянов, казалось, понимает его волнение, злило.
– - Предосторожности смешны в любовных делах, дорогой Андрей Данилович, - проронил в ответ Нальянов, - достаточно подметить позу или взгляд, чтобы понять слишком многое. Я безошибочно угадываю произнесённое шёпотом слово, замечаю слабую улыбку, блеск глаз, умею с искусством карманного вора постичь непостигаемое, уловить отрывок разговора, подметить томность, дрожь, нервное движение руки. Вы влюблены в эту рыжую женщину.