Море, море
Шрифт:
— Служил в пехоте. Он редко об этом вспоминает. Он попал в плен, сидел в лагере.
— А меня в армию не взяли.
— По-моему, в войну ему было хоршо. Он считает себя солдатом. Сохранил свой армейский револьвер, хоть и не полагалось, он очень его любит. А в гражданской жизни он так и не нашел себе места. Иногда он говорит: «Поскорее бы опять война».
— Но ведь вы уже были женаты, когда он попал в плен. А ты где была?
— Жила в Лестере, в муниципальном доме. Работала на выдаче продовольственных книжек. Очень одинокое было время.
Одинокое время. Значит,
— О Господи! — сказал я.
— Но ты слушай про Титуса. Понимаешь, в конце концов в самую, можно сказать, последнюю минуту я уговорила Бена насчет усыновления. Он не хотел, но согласился — потому, наверно, что видел, в каком я состоянии, я чуть не… чуть не… я очень была расстроена, и я же все и проделала, все взяла на себя — все формальности, документы, все, что требовалось, а Бен только подписывался не глядя, как во сне. Он не хотел знать. Я видела, что ему это не по душе, но думала — будет в доме ребенок, он его полюбит, все пойдет по-другому и нам всем будет так хорошо…
— Не плачь, Хартли, дай мне руку, теперь я буду о тебе заботиться…
— Титус был такой крошечный, плохонький, с заячьей губой, пришлось делать операцию…
— Да, да, перестань плакать и рассказывай дальше, если уж тебе это нужно.
— А еще я допустила ужасную ошибку…
— Хартли, не горюй ты так, это невыносимо, выпей еще вина…
— Ужасную, ужасную ошибку и заплатила за нее ужасной ценой, надо мне было знать… — В чем же была твоя ошибка?
— Я ничего не сказала Бену про тебя, то есть не сказала сразу, в самом начале, а потом это становилось все труднее…
— Не рассказала ему, как мы росли вместе и любили друг друга?
— Ничего про нас не сказала. Когда он спросил, был ли у меня кто-нибудь, ответила, что нет. И он, конечно, ничего об этом не узнал, и Эдна не знала, ты помнишь, мы, когда были детьми, все скрывали…
— Да, это и было лучше всего, Хартли. Конечно, мы все скрывали. Это было наше драгоценное, тайное, святое.
— В общем, не было опасности, что он от кого-нибудь узнает.
— Опасности? Но какое это могло иметь значение? Ведь со мной ты тогда уже рассталась.
— Бен так ревновал, он вообще ужасно ревнивый, а я сначала ничего в ревности не понимала, то есть не понимала, что она может быть как безумие.
Да, как безумие. Я-то это понимал.
— Еще до того, как мы поженились, он вроде бы грозил мне. Когда бывал мной недоволен, он говорил: «Вот поженимся, тогда я тебе отплачу!» И я никогда не знала, в шутку он это или всерьез. Стоило мне посмотреть на другого мужчину — буквально посмотреть и больше ничего, он приходил в такую ярость… и так продолжалось и после, когда мы уже поженились. И в конце концов я от страха совсем потеряла голову и сказала ему.
— Сказала, что любила меня, а я тебя?
— Ну да, вроде того. Я хотела изобразить это как пустяк, но оттого, что раньше-то я это утаила, оно показалось ужасно серьезным…
— Оно и было серьезно, какой
— Ах, если б у меня хватило ума и смелости либо рассказать сразу, либо уж молчать до конца. Но понимаешь, когда я увидела, как Бен ревнует, какой он вспыльчивый и ревнивый человек, меня обуял страх, что вдруг когда-нибудь… ты снова появишься…
— И я появился!
— И мне пришлось обезопасить себя тем, что я хотя бы упоминала о тебе когда-то. Понимаешь, я боялась, вдруг кто-нибудь что-нибудь скажет или ты сам узнаешь, где я, я так старалась, чтобы никто не узнал, кто мог бы тебе сказать, я порвала все связи, а родители мои переехали в другой город, я думала, может, ты будешь меня разыскивать…
— Да, связи ты порвала на совесть. Но скажи, если ты так боялась его с самого начала, чего ради ты за него, негодяя, пошла?
— Я все думала, может, потом станет лучше.
— Меня ведь ты никогда не боялась?
— Нет, нет. Но я боялась, что ты узнаешь, где я, и напишешь мне. Он прочитывал все мои письма. Годами я утром вставала первая и бежала вниз забрать почту, на случай, что будет письмо от тебя.
— О Господи!
— Я и потом так делала, после того как рассказала ему. Я всю жизнь боялась почты, вдруг он к чему-нибудь прицепится, не так поймет. В общем, почувствовала, что не могу больше жить под этой угрозой, вот и сказала сама… и это было… ужасно.
— Он злобствовал, ревновал?
— Это было ужасно. Понимаешь, он не поверил, что это было невинно.
— Хартли, — сказал я, — это было невинно, но очень серьезно, в те годы что-то определилось для нас на всю жизнь, так что в каком-то смысле он имел основания так всполошиться. Ты ему рассказала такое, что изменило решительно все, это я могу понять.
— Он не поверил, что мы не были любовниками, думал — я соврала, что я девушка. Самый ужас был в том, что подозревал он меня зря, а я не могла его в этом убедить, как ни старалась. Иногда он пробовал меня поймать — говорил, что простит меня, если я признаюсь, а я знала, что и это не поможет. Он все спрашивал, спрашивал, снова и снова, никак не мог поверить.
— Родная моя, мы и были любовниками, только не в этом смысле…
— Спрашивал и спрашивал, изо дня в день, а то по нескольку раз на дню. И задавал все тот же вопрос, теми же словами, что бы я ни ответила. И конечно, чем больше он ярился, тем я отвечала все более нескладно, бестолково, так что, наверно, и вправду казалось, что я лгу.
— Своими руками убил бы этого человека.
Она отпила еще вина и сидела поеживаясь, уже не плача, с потемневшими огромными глазами, вперив взгляд в свечу и бессознательно прижимая полотенце к щеке, как восточное покрывало. Ее большой лоб, белый в свете свечи, был сморщен и испещрен крошечными тенями, но поднятый воротник зеленого летнего пальто, подпиравший волосы, придавал ей очень юный вид. Может быть, так же она поднимала воротник своего макинтоша в те дни, когда мы с ней ездили на велосипедах. Внимательно прислушиваясь к ее словам, я не отрываясь, с какой-то творческой страстью смотрел на ее лицо, как некий Бог, воссоздающий ее красоту для своих высших целей.