Море, море
Шрифт:
— Она… Лиззи, она прекрасна. Знаешь ли ты, что это значит — оберегать кого-то, оберегать в своем сердце от всякого зла, всякого мрака, воскрещать, словно ты — Бог?
— Даже если все это неправда, как во сне?
— В каком-то смысле это должно быть правдой, это не может быть сном, чистая любовь делает сон явью.
— Я понимаю, ты жалеешь ее…
— Это не жалость, это много возвышеннее, много чище. Ах, Лиззи, от этого сердце разрывается. — Я уронил голову на колени.
— О мой милый… — Лиззи коснулась моих волос, погладила их очень тихо и нежно, как гладят ребенка или смирную домашнюю собаку.
— Лиззи, милая, ты плачешь? Не плачь. Я тебя люблю. Будем любить друг друга, что бы ни случилось.
— Тебе нужно все, Чарльз, верно?
— Да, но по-разному. Будем любить открыто, свободно, как ты писала в том письме, не вцепляясь друг
— Дурацкое было письмо. Вцепляться когтями и зубами — это, кажется, единственное, что я могу понять.
— А с ней, с Хартли, это что-то вне времени, оно было всегда, оно больше, чем она и чем я. Она ко мне придет, должна прийти. Она была со мной всегда и теперь вернется к себе, в родной дом. У меня такое странное чувство, будто все это я сделал для нее — порвал с прежней жизнью, ушел из театра, поселился здесь. Я давно отдал ей весь смысл моей жизни, и она до сих пор хранит его. Даже если сама не знает, что это так.
— Все равно как даже если уродина, она прекрасна, и даже если не любит тебя, то любит.
— Но она любит.
— Чарльз, либо это очень возвышенно, очень благородно, либо ты сошел с ума.
— Милая Лиззи… Благодаря ей я сегодня так полон любви.
— Так одели ею других.
— Да, но всех без разбору. Когда чувствуешь, что полон до краев своей жизнью и весь, без остатка, принадлежишь не себе, это рождает чувство свободы. Я не знаю, что ждет меня впереди, Лиззи. Знаю только, что все будет связано с ней. Но от этого другая любовь, если она вообще существует, становится тем более реальной, потому что она чиста, самоотверженна, ничего не просит. Ты будешь любить меня так, ничего не прося, никуда не зовя, просто потому что мы — это мы?
— Это либо высшая мудрость, либо жульничество. А что ты пьян — это факт.
— Ответь же мне, Лиззи, милая.
— Да. — И она стала целовать мои руки.
— Лиззи, Лиззи, где ты? (Голос Гилберта.)
Уже почти стемнело, хотя над морем, где отблески заката подсвечивали гряду белых облаков, сиявших как бледные лампы над мчащимися к берегу волнами, еще оставалось немного света. Начинался прилив.
— Лиззи, иди спой нам Voi che sapete.
Она стрелой от меня умчалась, только мелькнула длинная голая нога. Гилберт уже протягивал ей сверху руку. Я остался где был.
Какой жуткой, зловещей пародией на счастье был этот вечер — словно маска, надетая духом печали. Хватит ли у меня сил не пойти к тому дому, не узнать, что там происходит, не ворваться в их жизнь подобно буре, подобно ливню, стучащему в окна, подобно грому?
Вскоре я двинулся к Шрафф-Энду. Он был освещен необычно ярко, похож на кукольный дом. Гилберт, очевидно, купил на мои деньги еще несколько ламп. Свет из окон падал на траву. Лиззи все еще пела соло. Ее верный правдивый голосок витал в воздухе, взлетал ввысь, повергая группу окружавших ее мужчин в полную тишину. Перри, очень пьяный, стоял, скрестив руки, возле кухонной двери. Его пошатывало. Гилберт сидел по-турецки, с умильной улыбкой на лице. Титус стоял на коленях — рот полуоткрыт, глаза распахнуты, в лице затаенное волнение и радость. Джеймса я сперва не увидел. А потом разглядел, что он полулежит на траве внизу, почти у моих ног. Семейное сборище.
Voi che sapete уже отзвучало, Лиззи теперь пела «Розы Пикардии». Эту песню певала тетя Эстелла, аккомпанируя себе на рояле в гостиной в Рамсденсе. К боли от этого воспоминания примешалась мысль, уж не Джеймс ли попросил Лиззи спеть «Розы». Потом я вспомнил, что сам когда-то говорил ей, что люблю эту песню, но не сказал почему. Сейчас Лиззи пела ее для меня.
«Розы Пикардии» — это было уже слишком. Я стал спускаться на лужайку, и Джеймс, почуяв меня, приподнялся. Я сел рядом с ним, но не глядя на него, а он на меня поглядел, протянул руку, коснулся меня, и я произнес еле слышно: «Да, да». Песня кончилась.
После этого и до той минуты, когда произошло самое ужасное, вечер как бы потихоньку сходил на нет, распадался, становился бессвязным, как бывает к концу удачной встречи старых друзей. А может быть, это у меня в памяти все смешалось. Над скалами дрожал слабый свет, но откуда он исходил — не помню. Возможно, это облака еще продолжали светиться. Появилась луна, бесформенная, пятнистая, большая и бледная, сама как облако. Яростный пенный прибой был точно пронизан светом. Я побрел на поиски исчезнувшей Лиззи. Казалось, все порознь бесцельно бродят по скалам с бокалами в руках. Где-то вдали от берега ухала сова, и голоса моих гостей доносились
31
Что такое любовь (ит.).
Я еще недалеко отошел от дома, а теперь вступил в более темное пространство. Подсвеченные облака померкли, луна, уже поменьше и поярче, но еще не в полном блеске, висела в так и не погасшем до конца небе. Голос Лиззи все пел, все звал меня «динь-дон, динь-дон». Я пробирался между скал, обходя знакомые ловушки. Дошел до моста над Минновым Котлом и, как всегда, остановился там поглядеть на гладкую яму, в которой волны прилива метались и пенились в самоубийственной ярости. Брызги искрились, словно наделенные своим, из глубины идущим светом. Я смотрел вниз как в глубокую темно-зеленую стеклянную трубу. И вдруг кто-то подошел ко мне сзади и столкнул меня в воду.
Поскольку я пишу эту книгу, всякому должно быть понятно, что я уцелел, но мне вряд ли удастся описать это переживание, передать, сколько оно длилось, как было страшно, как безнадежно, да, вот это главное — полная потеря надежды. Падение, то, чего боятся ребенок и взрослый, само по себе символ смерти, недолговечности человеческого тела, его хрупкости, непрочности, его полной зависимости от посторонних причин. Даже в безобидном падении на дороге присутствует момент ужаса, когда падающему становится ясно, что он не может удержаться на ногах; им завладел какой-то неумолимый механизм и не отпустит до конца, не избавит от последствий. «Отныне я бессилен что-либо изменить». Какой долгой, бесконечно растянутой становится секунда, когда в нее вторгается эта мысль, равноценная смерти! А ужаснее всего — это, конечно, падение в пустоту, каким я часто представлял его себе в самолете. Руки, ноги, мышцы, все защитные механизмы нашего тела вдруг оказываются ни к чему. Вся враждебность материи обрушивается на хрупкое, ломкое, беззащитное живое существо, и всегда-то, вероятно, неуместное в жестоком минеральном мире, управляемом законом земного притяжения.
Каждая часть моего тела словно пережила свое, отдельное, отчаяние. Спина и поясница ощущали жуткий отпечаток рук, которые с огромной силой и, конечно же, умышленно сбросили меня с моста. Руки тщетно искали, за что бы ухватиться. Ноги, еще касавшиеся камня, от которого вот-вот оторвутся, дернулись в слабой, бесполезной судороге, в последней попытке удержать равновесие. А потом они дергались уже в воздухе и я падал вниз головой, точно и голова, и плечи сразу налились свинцом. Одновременно я успел почувствовать (или подумать напоследок), как уязвима моя голова, и даже заметить, что мои руки пытаются защитить ее. Мой торс дурнотно перекрутился в напрасных поисках правильного положения. И еще я успел увидеть прямо под собой, в рассеянном летнем мраке, белые гривастые волны и спиральное их кружение в тесной воронке. Потом я погрузился в воду, ощутил ее ледяной холод как новый шок и инстинктивным усилием пловца попробовал распрямиться; но тело уже знало, что плыть в этом водовороте невозможно. Поглядев вверх, в темный, чуть светящийся зеленый купол — нависшую надо мной волну, — я почувствовал, будто у меня ломается шея. Я задыхался, захлебывался, весь поглощенный одним — как бы еще раз вздохнуть. И в то же время смог подумать: это конец. Я еще боролся, все мое тело боролось, вслепую барахтаясь среди бешеных бурунов, норовивших разорвать меня на части. Потом голова моя с силой ударилась о гладкую скалу, и я потерял сознание.