Море житейское
Шрифт:
Так он и зимовал. Соседи все перебрались. Старые дома разобрали на дрова, новые раскатали и увезли. Проблемы с дровами у старика не было, керосина ему сыновья достали, а что касается электричества и телевизора, то старик легко обходился без них. Изо всей скотины у него остались три курочки и петух, да еще кот, да еще песик, который жил в сенях. Даже в морозы старик был непреклонен и не пускал его в избу.
Весной вышел окончательный приказ. Сверху давили: облегчить жизнь жителям неперспективных деревень, расширить пахотные угодья. Коснулось и старика. Уже не только сыновья, но и начальство приезжало его уговаривать. Кой-какие остатки сараев, бань, изгородь сожгли. Старик жил как на пепелище, как среди выжженной фронтовой земли.
И еще раз приехал
Вот это - о кладбищах - поразило старика больше всего. Он представил, как по его Анастасии идет трактор, как хрустит и вжимается в землю крест, - нет, это было невыносимо.
Но сыновьям, видно, крепко приказали что-то решать с отцом. Они приехали на тракторе с прицепом, стали молча выносить и грузить вещи старика: постель, посуду, настенное зеркало. Старик молчал. Они подошли к нему и объявили, что, если он не поедет, его увезут насильно. Он не поверил, стал вырываться. Про себя он решил, что будет жить в лесу, выкопает землянку. Сыновья связали отца: «Прости, отец», - посадили в тракторную тележку и повезли. Старик мотал головой и скрипел зубами. Песик бежал за трактором, а кот на полдороге вырвался из рук одного из сыновей и убежал обратно в деревню.
Больше старик не сказал никому ни слова.
КИЛЬМЕЗЬ - СЕРДЦЕ МОЕ
Родина. Сколько наших молитв, сколько снов и воспоминаний о тебе занимает места в нашей жизни! И с годами все больше и больше. Родина не материальна, она духовна. Уже все легче, даже с облегчением, расстаюсь я с окружающими меня предметами, не утащу же в могилу ни квартиры, ни картин, ни книг, ни серванта, «холодильник, рыдая, за гробом моим не пойдет»; все больше забываю, что было со мною вчера, но все обостреннее, все больнее, все мучительнее вспоминаю начало жизни, зарю утреннюю, милую мою Кильмезь, огромное село на Великом Сибирском тракте. Упали и сгнили екатерининские березы, посаженные вдоль него, черневшие еще при отцах и дедах, металась от берега к берегу, мелела и мучилась наша любимая река Кильмезь, по имени которой и названо село, а память росла и становилась нетленной.
Память - главное, может быть, составляющее качество души. Милосерд Господь - спасает нас памятью о родине.
Весь мир жил в моем сердце, когда был молод и дерзал спасти человечество, а сейчас в сердце живет только родина. Мир, по грехам своим, обречен, но, Господи, молю я, спаси мою родину. Спаси Кильмезь, ее дома, улицы, тропинки, крутой обрыв, ее родники, ее высокие деревья. Когда читаю девяностый псалом и дохожу до слов «Не приидет к тебе зло и рана не приближится телеси твоему», я всегда вспоминаю Кильмезь.
Я был мал и открыт и виден со всех сторон на просторах родины. И остался маленьким, даже больше маленьким, чем был. Потому что выросли новые деревья, утопили село в своей летней зелени и осеннем золоте, зимнем серебре, улицы и дома прижались к земле и цветам, и все время взгляд мой взлетал к вершинам, к небу.
Как же я давно не был в Кильмези, вечность. И, приехав на могилы бабушек и дедушек, я приехал еще и на будущую могилу своего сердца. Оно живет в Кильмези, душа моя летает над Кильмезью, какое же, теперь уже неотнимаемое счастье, что родился именно здесь. В лучшем месте подлунного мира. И та песчинка, которая была встревожена моими босыми ногами, и поднялась силою ветра в воздух, и стала летать над планетой, заставала меня в самых разных местах. В Северной Африке я видел русских скворцов и плакал от песчинки, попавшей в глаз, в Японии я восхищался ее красотами и электронными карпами, плавающими в жидком стекле яркой витрины, во Франции... Но что перечислять страны, это география, везде, везде я знал, видел и понимал, что нет в мире таких красот, такой сердечности природы, как в Кильмези. Какие самолеты, над какими океанами несли мое грешное тело, а ум и память улетали в кильмезские пределы.
Эти дни, прожитые в Кильмези, были на грани жизни и смерти. Молюсь же я ежедневно о милости Божией - упокоить меня на родине, и вот, в эти дни мне часто казалось - молитвы мои услышаны: сердце, соединившись с сердцем детства и юности, так расширилось, что я задыхался, много раз мне казалось - сердце не выдержит. Где был, куда шел, с кем говорил? Я обнаруживал себя то на Красной горе, то на микваровских лугах, то на Колхозной улице, то на Школьной, то на Промысловой, то на Труда и, конечно, все время на Советской (Троицкой), где был и есть наш дом. Я подходил к нему ночью, касался стен, поднимался на крыльцо, спотыкался в зарослях искалеченного заросшего двора, прислонялся к березе, посаженной мною в год окончания школы. Господи! Дождь шелестел, деревья меня узнавали, церковь стояла белеющая во мраке.
Видимо, я производил впечатление не совсем нормального: говорил не в такт, отвечал на вопросы не то и не так, как ожидали. Забывал подаренные банки с вареньем, не от того забывал, что пренебрегал, как же - это же с родины! От того, что опять куда-то шел или куда-то везли.
Огромным крестом легли мои дороги этих дней. Из Вятки, с севера я приехал, пролетев мимо селений с потрясающими названиями Каменный Перебор и Рыбная Ватага, промчавшись мимо лесоучастка Ломик, от которого остался один дом, а когда-то тут было лесничество, отец мой был лесничим, первые три года жизни я был тут, потом, пролетев еще восемнадцать километров до Кильмези, я на следующий день был на западе района, в Троицком и Селино. Потом был на юге, в Пореке, Кабачках и Константиновке, а в последний день - на востоке, в Вихарево и Дамаски-но. То есть при взгляде сверху, из поднебесья, это крест на пространстве моей родины. Это молитва моя о спасении отчей земли.
Почему-то я всегда знал, что буду жить в Москве. В каком-то месте моего детства какой-то взрослый спросил меня: «Хочешь Москву увидать?» - «Хочу». Он схватил меня за голову, за уши и оторвал от земли: «Видишь Москву?» Я вырвался и побежал, чтоб никто не видел мои закипевшие слезы. И все говорил себе: «Увижу, увижу Москву!» Увидел и живу. А главное мое предчувствие (а что есть жизнь, как не переживание предчувствий) - это то, что я всегда буду тосковать о Кильмези. Мы уезжали из Кильмези, мама сказала: «Не оглядывайся, тосковать будешь». Я оглянулся.
Как хорошо получилось, что родина от меня на востоке, что, стоя перед иконами алтарей и перед домашним иконостасом, я обращаюсь не просто к ожиданию Пришествия Христова, но и к родине.
Как царственно сияли эти четыре дня, как, думаю, отдыхал мой ангел-хранитель, зная, что на родине ничего со мною, кроме хорошего, не случится. Вот я сижу в теплоте и темноте прохладной ночи около окна, на которое не смел и глянуть сорок лет назад. Сорок! Взмах ресниц, как говорят на Востоке. Цокали где-то по асфальту каблучки, конечно, красавицы; далеко на окраине внезапно трещала бензопила и глохла, пропархивали мотоциклы, и снова успокаивалась тишина. Даже петухи не кричали, а отмечались вполголоса. Я замирал, сливаясь с тишиной, с селом, со звездами и новой луной над ним, и не было ничего на свете, кроме моего села. Нет, не хочу даже думать, что с Кильмезью может что-то случиться, нет, она вне времен. Она одна такая, она легко, по праву своей красоты, сохранится хотя бы для того, чтобы люди знали, каким должно быть русское селение.
Как милосердие валил меня сон в номере на втором этаже гостиницы, но уже раным-рано я вставал и шел, ступая неотдохнувшими, гудящими ногами по пустому селу. Все откликалось мне: особенно старые заборы, серебряные крыши, знакомые дома. Кто-то останавливал, с кем-то говорил, но настолько это все было неважно, главное было - я в Кильмези. Это как с любимой: разве важно, о чем говоришь, лишь бы любимая была рядом. Я боялся громко ступать, причинить боль земле родины, нагибался и гладил ладошкой подорожник.