Море житейское
Шрифт:
Сержанты привели дивизион с ужина и, не распуская строя, объявили, что поступил приказ о присвоении воинских званий, его торжественное оглашение будет завтра на общем построении, но надо к этому торжеству подготовиться, то есть пришить лычки. Тем, кому звания присвоены.
– Приказ на Доске почета в ленкомнате.
Почему на Доске почета, а не у тумбочки дневального, это тоже было продумано: не хотели подставлять ни дежурного, ни дневального.
Строй распустили, все кинулись читать приказ. Радостные крики оглашали казарму. Друзья мои, сержанты, объясняли, что это такая особая честь только нашему дивизиону, а мы и правда только что хорошо провели учебные
Словом, сели салаги за иголки и нитки. Лычки им отмерил каптенармус Пинчук. Погоны новые выдал он же. Он же и собрал вскоре эти погоны, но уже с пришитыми лычками. Сказал, что раздаст утром, на построение.
Никто не заметил, что приказ скоро исчез с доски. И я, прибежавший проводить отбой и читать наряд на завтра, о нем и понятия не имел.
Вообще я потом даже сетовал парням, что меня не ввели в курс розыгрыша, но парни объяснили, что не хотели меня подводить. Утром, после завтрака, перед построением, сержанты ввязали меня во всегда непростое распределение нарядов на будущую неделю по батареям и взводам. Время летело. Я оторвался от бумаг:
– Крикните дежурному: объявить построение.
Вскоре дежурный заскочил в дверь:
– Старшина - комдив!
Выскочив на крыльцо, я привычно и мгновенно посмотрел на выровненные по линии носки начищенных сапог, скользнул взглядом по гимнастеркам, заправленным в ремни, по блестящим бляхам, по головным уборам и зычно скомандовал:
– Див-зьен! Р-рясь!... Ир-но! Равнение напра-о!
И четко, по-строевому, пропечатал несколько шагов навстречу нашему подполковнику.
– Тарщ подполковник, вверенный вам дивизион на утренний осмотр и развод построен! Старшина дивизиона...
И увидел вдруг взгляд подполковника. Он смотрел с каким-то недоумением, но не на меня, на выстроившихся солдат. Я невольно тоже поглядел и. чуть устоял - в первом ряду стояли сплошь ефрейтора. Все в новехоньких погонах, все очень радостные. Они были готовы гаркнуть; «Служим Советскому Союзу!»
– Это кто у тебя в строю?
– ласково спросил комдив.
– Понятия не имею, - искренне ответил я.
– А сам ефрейтором быть не хочешь?
– поинтересовался комдив.
А дальше? Дальше пошла разборка. Таскали к комдиву и сержантов и «ефрейторов». Все честно говорили, что был приказ. Был. «Вот у туточки, у рамочке». И все это подтверждали.
Но уже во всей части шел такой хохот, так всем понравился наш розыгрыш, что, конечно, было глупо истолковать его как преступление, как чей-то злой умысел или тому подобное. Дежурному сержанту влепили внеочередное дежурство, только и всего. Это ж в тепле, в казарме - это не караул, не круглосуточное бдение на позиции. Я сказал комдиву, что буду рад, если с меня снимут хомут старшины, и что я вообще готов в рядовые, в любом звании почетно служить Родине. Тем более мне уже надо было готовиться к приемным экзаменам в институт.
– Перекрестись, что не знал про «ефрейторов», - велел комдив.
Я выполнил приказ, перекрестился.
Мы думали, что и «ефрейтора» не будут обижаться. Но вот как раз они-то и обиделись. И то сказать - только что ощущали на погонах лычки, и нет их, сами же и спарывали. Даже сфотографироваться не успели.
– Кляты москали, - возмущались они.
Но мы не обижались. Я вообще искренне думал, что меня это прозвище возвышает. То все вятский был, а тут уже москаль.
Вот такое было первое апреля.
О друзья мои, западэнцы. Однополчане! Братья славяне! Что творят ваши внуки?
ОТЕЦ, Я ЕЩЕ ЗДЕСЬ
Есть выражение: что старый, то и малый. С годами я убедился, что оно очень точное. Это оттого, что в старости все чаще вспоминается детство. Мелькнет что-то: дерево, цветок, человек, какая-то фраза в книге, картина, что угодно, а мысли уже уносятся в сияние ангельских лет, во времена безгрешной души. Или просто, без всякого повода, в счастливые минуты одиночества. Откуда-то сверху или со дна души всплывают и заполняют меня видения родины. Памятью зрения, которого оказалось очень много во мне, я вижу в подробностях улицы и переулки моего села, берега реки, заречные дали, тропинки, почерневшие от времени, необхватные березы по сторонам Великого Сибирского тракта, избы и дома под тесовыми крышами, вижу молодых родителей, братьев и сестер, друзей, вспоминаю до какого-то тончайшего умиления первые влюбленности, помню мальчишеские мечты умереть за Родину. Закрою глаза - черемуха цветет за околицей.
Памятью слуха слышу слабый лепет лесных ручейков, шуршание лиловых колокольчиков, шум берез и переплеск осин, вижу и слышу трепещущего в синеве жаворонка, а ночью не вижу, но впиваюсь слухом в гремящего на всю округу соловья, жарким днем стрекочут кузнечики во ржи, а зимой заменяют их братья - запечные сверчки. Им помогает басовое гудение печной трубы, такое мирное, теплое, что снятся золотые караваи свежего хлеба. Летом счастье вечернего костра и немолчное хоровое пение лягушек, звон молотка, отбивающего певучее лезвие косы, теплым вечером шорох дождя по старой крыше сарая, еще сквозь сон пастушеский рожок, мычание стада, девичья песнь в прозрачной летней ночи, плеск рыбы в омуте под обрывом - все это была такая чистота и полнота звучания, что только классическая музыка, услышанная позднее, была ей равна.
Но детство готовило и к восприятию живописи: на земле светилось дивное разноцветье и разнотравье, и надо было опасаться наступить то на солнышко ромашки, то на синенький василек, то на сплошное золотое цветение одуванчиков. Вызрев, легкие их семена летели на воду озер и серебрили ее. На уровне груди колыхалось золотое море колосьев, деревья вздымали яркую весной, светлую летом и желтеющую к осени листву, тихо опадающую на лесную тропинку. И русская зима, наверное, уже последняя в этом мире такая: в цвет молодой седины, с сияющими светло-голубыми пространствами, с легким занавесом снежной пыли, выбеляющим и без того белый притихший лес. И всегда-всегда высота разноцветного неба. И облака, белые на голубом. И тучи, серые на темном. Ликование, страх, почтение, восторг - все наполняло душу.
Уже давно меня никуда не тянет, только на родину, в милую Вятку, и в Святую землю. Святая земля со мною в молитвах, в церкви, а родина... родина тоже близка. И если в своем родном селе, где родился, вырос, откуда ушел в армию, в Москву, бываю все-таки часто, то на родине отца и мамы не был очень давно. И однажды ночью, когда стиснуло сердце, понял: надо съездить. Испугался, что вскоре не смогу одолеть трудностей пути: поездов, автобусов, пересадок. Надо ехать, надо успеть. Туда, где был счастлив, где родились и росли давшие мне жизнь родители. Ведь и отцовская деревня Кизерь, и мамина Мелеть значили очень много для меня. Они раздвинули границы моего детства, соединили с родней, отогнали навсегда одиночество; в этих деревнях я чувствовал любовь к себе и отвечал на нее любовью.