Моргенштерн (сборник)
Шрифт:
— …и, таким образом, Шекспир — не только огромный шаг вперёд, но и в эстетическом плане не менее огромный шаг назад, по сравнению с тем, к чему стремились ранние английские драматурги. У меня всё, — заканчивает Шпулин.
Рабочие сидят, притихшие, с добродушными неумными лицами. Выскакивает заведующий со своим обычным спичем:
— Есть вопросы? Товарищи, у вас есть ещё вопросы к лектору? Нет вопросов? Расходимся организованно! Организованно, товарищи, расходимся!
Рабочие осторожно шевелятся, не поднимаясь с мест. Заведующий (Шпулин никогда не мог запомнить, кто у них там чем заведует) начинает заполнять подозрительного вида бумажки. Большевики откуда-то прознали, что у нормальных людей «всё делается по документам», и завели себе множество липовых «документов» —
Потом его обычно кормили в столовой. Однажды, правда, налили водки, а потом стали спрашивать, как он относится к советской власти. Но это было в порядке вещей: большевики были просто не способны всё время сдерживать свои насекомьи инстинкты, и не пытаться время от времени вонзать жвалы в других насекомых.
Шпулин не обижался на такие вещи — его ненависть ко всему советскому была выше этого.
В школу он устроился перед самой войной. То есть — после нэпа, угара нэпа, знакомства со Шкловским, индустриализации, статьи о временах староанглийского глагола (Якобсон напечатал её в одном из пражских сборников), ссоры со Шкловским, и начала несостоявшейся книги о Марло, так и умершей в груде рукописей.
В школе он неожиданно для самого себя заженихался, собираясь связать судьбу с молодой учительницей математики. Но вовремя оставил затею: девица пила ситро огромными глотками, называла Шпулина «шпулькой», не знала, кто такой Иннокентий Анненский, визгливо хихикала во время интимных таинств, и в довершение всего заразила его триппером. Триппер ему вылечил народными средствами сосед, бывший красный командир, личность по-своему колоритная («подобный человеческий тип мог бы заинтересовать Леонида Андреева», обычно думал про него Виталий Игнатьевич). Ощущение гадливости, правда, осталось.
Потом была война, эвакуация, в разваливающиеся столыпины на сорок человек или восемь лошадей набивали по восемьдесят голов. Впоследствие Шпулин тщательно перебрал немногие оставшиеся воспоминания о переезде, и вынужден был признать, что, судя по всему, он был очень плох, поскольку ничего толком не запомнил. Только то, что всё время хотелось пить. Или хотя бы вдохнуть свежего воздуха: нужду справлять приходилось в углу вагона, и внутри стоял густой смрад.
В Ташкенте он чему-то учил толстых узбекских детей. Дети учиться не умели и не хотели. Главное в жизни они знали и так: слово «бурсум» — рубль по-узбекски, и ещё то, что русские легко отдают серёжки и золотые колечки за рис и хлопковое масло.
Карточки отоваривались нерегулярно. Шпулину, правда, повезло: на грязной ташкентской улочке он встретил человека в форме, который его узнал — тот когда-то был рабочим, и слушал его лекции. Теперь он то ли чем-то командовал, то ли даже чем-то заведовал. Он выписал Виталию Игнатьевичу постоянный пропуск в офицерскую столовую, где без карточек давали бульон, сваренный из местных песчаных черепах. Жёсткое черепашье мясо невозможно было оторвать от кости зубами: его состругивали ножом, и потом долго, усердно прожёвывали.
Иногда, редко, удавалось принести что-нибудь с базара, — горсть кишмиша (обычно с мусором, щедро всыпанным рукою декханина), или небольшую дыню. Он так и не научился выбирать дыни, и ему всегда доставалась зелень или гниль.
Но больше всего изводил даже не постоянный голод, а жара. Шпулин совершенно не умел переносить зной — но при этом работать приходилось на самом припёке. Умные узбеки в такое время не трудились — как, впрочем, и в любое другое. Зато эвакуированным приходилось работать за троих: все отлично помнили о тетрадочках с крестиками, и что бывает за отсутствие какого-нибудь крестика в чьей-нибудь тетрадочке. Так что в то проклятое время, когда подошвы редких пешеходов прилипали к мягкому асфальту или утопали в горячей пыли, Виталий Игнатьевич, пошатываясь, брёл в дирекцию за какими-нибудь бессмысленными учебными планами.
Особенно тяжело приходилось ночами. Он варился в собственном поту, засыпая только перед рассветом, — часа на два, на три. Помогал зелёный чай, ну и ещё чтение. В местной библиотеке он обнаружил россыпи нетронутых дореволюционных изданий, с ерами и ятями, похожими на крохотные могилки с крестиками наверху. Он читал Гоголя, Достоевского, Лескова. Иногда попадались всякие библиотечные забавности: какой-то усердный читатель закрасил внутренности всех буковок «о» в начале «Идиота», а сцена «литературного бала» в томе «Бесов» была заложена листком из гершензоновской брошюры «Ключ веры». Шпулин раз двадцать прочитал эту страничку и потом саму сцену, чувствуя, что сходит с ума.
Он как раз принялся за перечитывание Гоголя, когда кто-то из соседей спохватился и донёс, что учитель читает по ночам.
Чекисты были фронтовой выучки: молодые, неопытные, весёлые. Четыре зуба Шпулина остались на земляном полу сарайчика, где его допрашивали — на скорую руку, перед отправкой в места более серьёзные. Виталий Игнатьевич даже порадовался, что слаб здоровьем, и, скорее всего, настоящего допроса не выдержит. Тем не менее, конец делу вышел необычайно благоприятный: в сарайчик привезли каких-то бородатых узбеков, и Шпулину сказали просто — «вали отсюда, понадобишься — вызовем».
Первое, что он сделал, оказавшись у себя дома — не раздеваясь, пошёл к книжной полке, и взял томик «Мёртвых душ». Ему не хотелось умирать, не перечитав напоследок «Мёртвые души».
За ним так и не пришли. Он неподвижно просидел на кровати два дня — с синим томиком в руках.
Потом встал. Посмотрел в окно. Вышел на двор, в густую южную ночь. Обильно помочился. Вернулся. Зажёг керосинку, поставил греться кастрюльку с водой. Нашёл в коробочке из-под гуталина две щепотки заварки. Сделал зелёный чай.
«…Хорошенький овал лица её круглился», — шуршали слова в голове Виталия Игнатьевича, уставившегося в пиалу, где хороводились чаинки — «как свеженькое яичко, и, подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда свежее, только что снесённое, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца». «Моему охлаждённому взору» — бормотал он себе под нос, — «неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!» Книга лежала у него в голове, шелестя страницами. «Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальной своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека…» — бежало под веками, а с другой страницы вдруг откликалось эхом — «…среди недумающих, весёлых, беспечных минут сама собою вдруг пронесётся иная чудная струя: ещё смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…» — и Шпулин с замиранием сердца чувствовал, что это всё ему, всё это для него, что он становится другим, и в этот миг книга раскрылась перед ним вся целиком, разом, как бесконечная сияющая пропасть, начиная с таракана, выглядывающего как чернослив из уголка второй страницы, и до гремящего воздуха в последнем абзаце. За каждым словом стояла Неодолимая Сила. Гоголевская Поэма и была той необгонимой тройкой, перед которой постораниваются, не могут не посторониться, другие народы и государства. В том числе, конечно, и то, которое незаконно заняло место настоящей правильной России. Конь занёс копыто, и только глумливая пустота после последней точки — там, где путь должен был вымостить Второй Том, — мешала ему опустить свой медный вес на пустую скорлупу совдепии…