Московиада
Шрифт:
Здесь он погрозил освобожденным из-под блюда кулаком каким-то заокеанским оппонентам, которые не любят русскую песню. И потом элегантно завершил:
— И потому позвольте от вашего имени приветствовать на этом воистину соборе великую певунью русскую, мать нашу и сестру, душу нашу необъятную, несравненную нашу и святую Марфу Сукину, народную артистку, и по давнему святому обычаю подарить ей этого печеного лебедя!..
«Почему лебедя?! Какого лебедя?!» — хотелось крикнуть тебе, фон Ф., но тебя все равно не услышали бы, настолько единодушно понеслись к подземным сводам аплодисменты. Марфа Сукина, расплывшись монгольской улыбкой, приняла позолоченное блюдо и поклонилась с ним. Балалаечники
— Всех расстрелять! — гаркнул из-под стола штабс-капитан.
Выкрест-кубанец горько рыдал, размазывая кровь по всем салатницам.
Тут вернулся возбужденный Ежевикин и сообщил:
— Все! Договорился! Сейчас буду ее махать. Там, у выхода, под Мавзолеем, есть пара отдельных ниш… Очень тесных, но попробую забросить ноги на плечи. Я и про тебя договорился, братишка. Она подругу приведет, Светку. Там буфера не меньше, чем у моей, а может, и больше… Я же про братьев никогда не забываю!
Он энергично потер руки:
— Пьем по сто — и вперед!
Печеный поросенок, взлетев с аэродрома блюда, кружил над залом, между сверхмощными люстрами, и вызывал безумный энтузиазм. Кое-кто из присутствующих старался попасть в него бутылкой. Марфа Сукина в окружении балалаек пискляво пела про валенки. Летящий поросенок чем-то и вправду напоминал лебедя. Хоть иногда тебе казалось, будто это двуглавый орел, столько сияния излучало вокруг себя это печальное печеное создание.
В этот раз Ежевикин налил какой-то темной настойки. Ты сумел приговорить ее, выжрать, вылакать. Одним духом. Но потом понял, что это уже седьмой уровень.
— Главное, помни, — давал последние наставления Ежевикин, поднимая тебя из-за стола за воротник плаща и вкладывая тебе в руки лямки твоей же сумки. — Главное, помни: под сарафаном у них ничего нет!.. Ясно? Так что сразу — туда!
И он безжалостно потянул тебя, как только что выразился — «туда».
И вот перед тобой пара дамских грудей. Совершенных по форме и социалистических по содержанию, грандиозных, как арбузы. Никогда в жизни такое тебе еще не попадалось. Разве что на обложках некоторых журналов. Или в кинофильмах, которые, к сожалению, не ты ставил и даже сценариев к ним не писал. Огромные белые горы, медленно взмывающие и опадающие прямо перед твоим носом, а их владелица пускает табачный дым тебе в глаза. Понимаешь, что нужно было бы уже как-то с этим богатством управляться, тем более что в соседней нише атакующий Ежевикин уже добывает из своей желанной достаточно недвусмысленные охи и ахи. Но не получается у тебя. Может, это угрызения совести отозвались? Или просто алкоголь и горячка сделали свое, и все, на что ты способен — это деревянным неживым языком мусолить поверхность горьковатых твердых сосков? Или, может, это гражданский долг не дает тебе забыться в акте разврата, а требует, решительно покинув эти телеса благословенные, бежать куда-то, будить кого-то и безумным фальцетом кричать на полмира: «Демократия в опасности!»?
Но, оказывается, все значительно гаже. Просто тебя тошнит, фон Ф. И через какую-нибудь минуту ты разрисуешь этот колышущийся фасад гостиничной куртизанки пестрым павлиньим хвостом, цветными струями, правда довольно предсказуемыми по цветовой гамме. Потому что имеешь в себе все необходимые к тому предпосылки.
— Ты что, перегрелся? — сочувственно шепчет она.
— Я очень люблю вас всех, — отвечаешь ты на это.
— Хочешь, я рукой?
— Нет, милая, сейчас все будет… — ты едва сдерживаешь могучий внутренний спазм.
— Я могу повернуться задом, — предлагает она.
— Только не это, — умоляешь, так как и впрямь уже привык к ее груди.
— Если не можешь, то так и скажи, — начинает нервничать она.
— Буа, — отвечаешь ты на это.
— Что? — не понимает она.
— Вве, — объясняешь свою мысль.
— Сейчас я тебе поставлю, — обещает она и, докурив, тянется к тебе губами.
— Уе, — пробуешь ее предупредить.
Но она уже впивается в тебя и начинает выделывать с твоим ртом что-то неимоверное, она тянет из тебя душу, а с ней и все остальное, пока ты наконец силой, обеими руками, отрываешь от себя ее голову и, схватив с полу отяжелевшую вдруг сумку, как подстреленный вылетаешь прочь, забыв даже о боли в колене.
И опять зал, полный света, калейдоскоп лиц и тел, а вернее сказать — рыл и туш, и ты кого-то толкаешь, и что-то переворачиваешь, но никто не может тебя остановить, ты рвешься в какие-то двери — одни, другие, третьи, а потом наконец видишь спасительное слово «УБОРНАЯ» и влетаешь туда, как пьяный анархист, штурмом берущий Зимний.
Это не сортир, это, как оказалось, что-то типа артистической гримерной с грудами всякого тряпья и другого реквизита. Но перед необъятным, во всю стену, зеркалом, все-таки белеет раковина, и ты извергаешь наконец из себя весь этот день, все его химические элементы вкупе с органическими веществами, всю эту Москву. Фонтанируешь самозабвенно, неудержимо и радостно, всеми своими судорожно-экстатическими движениями напоминая слепящего джазового саксофониста на вершине ошеломляющей импровизации… Потом откручиваешь оба крана и долго моешься. Стало так легко и спокойно, как не было уже давно. Время от времени поглядываешь в зеркало — лицо из перекошенного становится уравновешенным, капли пота победно цветут на нем, а кожа обретает свой привычный оттенок. И все же довольно неприятная морда. Все национальное самосознание ушло в усы. А эти покрасневшие глаза! А нос, которого у тебя обычно нет, тоже претендует на что-то — заострился и поблескивает, излучая самовлюбленность. Щелкаешь по нему пальцем, чтобы не задавался, и вдруг слышишь из-за спины ласковый старческий голосок:
— Что, касатик, струганул малость?
Маленький тихий дедок сидит в уголке и доброжелательно наблюдает за тобой. Эдакий голубь седенький. Очевидно, он был тут все время, пока ты блевал.
— Минералки попей, родимый, минералка оченно помогает, — говорит он.
— Да уже будто легче, — тяжко вздыхаешь ты.
— Или ложку меда прими — как рукой снимет…
— Ничего, дядя, я выносливый, — пробуешь улыбнуться ты.
— Небось водку с красненьким жрал, голубчик?
— И не только, отец. Все цвета радуги, — поясняешь ты.
— Незя так, болезнай. Щадить себя надоть.
— Куда там, старик! Раз живем — раз мучаемся…
— Страдаешь, бедный?
— Как все, старче.
— А ты помолись — полегчает.
— Кому молиться? Какому богу, отец? Сколько их возникает над нами, и каждый утверждает, будто бы Он — Единственный, и каждый хочет, чтобы ему молились. Какое-то многовластие на небесах. Не могут поделить сферы. А с нас спрашивают. Паны бьются, а у мужиков чубы трещат!
С такими старыми людьми лучше всего разговаривать языком пословиц. Это их убеждает.
— Много зла в тебе накипело, ласковый.
— Потому что я хотел со всеми жить в мире. А оказалось, что все переруганы давно. Что еще до моего рождения судьба мира была решена: раздоры и войны. А вы кто тут будете?
— Я человек маленький, — исчерпывающе ответил старик.
— Так это про вас написаны лучшие творения мировой классики?
— Про меня, любезный, про меня.
— И не тяжело вам так жить — с такой дурной славой? Все о вас все знают…
— А я Богу молюсь. И помогает.