Московские праздные дни
Шрифт:
Начинается распад, сентябрьский пересменок времени. Эта пауза меж двух эпох длится до начала пожара Москвы.
Я подозреваю, что Толстого более всего интересует этот второй акт пьесы, положение между времен, тот кратер, отверстие в ничто, куда он запускает Пьера, — посмотреть, что такое это ничто.
Должно увидеть и понять, как мы проиграли Бородинское сражение. «Наблюдение» Пьера должно объяснить Толстому (а он объяснит нам), почему мы проиграли Бородинское сражение.
Не потому что были сбиты с позиции, отступили — только не побежали, как до того все бежали с поля боя перед Наполеоном.
*
О том, что происходило на Бородинском поле во второй половине сражения, у нас не говорится почти ничего; все героическое совершилось в первом акте: бой за флеши, за Курганную высоту, которая двадцать шесть раз переходила из рук в руки и подножие которой в несколько слоев было уложено мертвыми телами. Все это была первая часть пьесы, за которой последовала вторая, когда дым от выстрелов застил солнце и уже не было видно, что происходило на поле.
Происходило следующее: русские войска, сбитые с позиций на левом фланге в открытое поле, в подобие леса, которое не могло служить им защитой, в этом положении простояли до темноты, в упор расстреливаемые неприятелем.
В цифрах, которые не хватает сил произнести Толстому, это выглядело так. Общие потери за весь день сражения составили: у французов 30 тысяч человек и более, у русских порядка 60 тысяч человек. При этом в первую половину дня французы наступали и неизбежно несли потери, как считают военные историки, примерно вдвое большие, чем обороняющиеся русские войска. Это значит, в первую половину дня французы потеряли от 20 до 25 тысяч человек, во вторую же, когда не было боя как такового, а был только расстрел одного войска другим, они потеряли оставшиеся пять тысяч.
Русские, в первую половину дня оборонявшиеся, потеряли за это время, согласно тому же счету, вдвое меньше, чем французы: против их 25 тысяч — наших десять.
Это означает, что во вторую половину дня, которую закрывает от нас невольное затмение, «дым памяти», наши войска, стоя в поле и никуда не двигаясь и почти не отвечая неприятелю, потеряли убитыми пятьдесят тысяч человек.
Это не было сражением, не было стойкостью и геройством — это был предел апатии, того русского распада, который нарастал с момента вступления Наполеона в Россию и теперь достиг своего апогея. Результатом этого распада стала чудовищная бойня, осознать которую в полной мере, тем более представить въяве, невозможно. Тем более представить это каким-то художественным образом. Толстой отказывается это сделать, только, распавшись сам на составляющие, пишет хаос и, наконец, смертно утомившись, насылает дым на поле и повторяет слова Наполеона: они хотят еще? Дайте им еще.
Косвенно об этом сообщает смертельное и абсолютно, «севастопольски» нелепое ранение Болконского.
Так совершалось дело во второй половине дня 26 августа: одно войско без особых помех прямой наводкой расстреливало другое — обездвижевшее, словно потерявшее сознание, молча стоящее под бомбами, не ступающее шагу в сторону, не делающего ничего для прекращения этой бессмысленной, апокалиптической бойни.
Совершалось что-то непонятное, отвергаемое разумом, близкое той смуте, которая с пугающей последовательностью настигает Россию во
Может быть, это на несколько часов и произошло с русским войском, в чистом поле вставшем умирать?
Неизвестно, — и с этой неизвестностью сталкивается Толстой. И начинает разбирать это событие (не собирать, но разбирать, не сражение, но разрыв времен) — с первоэлементов, со схватки воды и огня, древней охоты за зайцем, разбора диспозиции, которая заведомо никому не пригодится. Его диагноз примерно таков: на несколько часов во второй половине дня 26 августа русское время прерывается и воцаряется хаос и Смута. Та, что затем изгоняется из памяти, уходит куда-то за подкладку сознания.
Позже это выливается у Толстого в отрывочные проговоры, взятые из народных наблюдений: будто бы погибшие французы долго лежали на Бородинском поле, нетронутые тлением, белые, как алебастр, а русские, напротив, чернели и распадались слишком скоро. Что-то случилось в этот день с временем — московским, разлитым из расколотой войной чаши. Оно лишилось формы, пошатнулось, открылось до дна, где нет ни России, ни веры во Христа, а есть только яма и распад разума, тень и темень, тем более непроглядная, что первая половина боя была ослепительно яркой, геройской.
*
Представляется, что Толстой принял вызов истории, имея в виду не переписать, не исказить эту историю, но расшифровать и предъявить иную (личностную) ее структуру. Исследовать и зафиксировать посредством художественного усилия то мгновение разрыва (в восприятии) времени, который разделил две эпохи, два акта сентябрьской трагедии, между которыми открылось вопиющее ничто: две недели от катастрофы Бородина до сожжения Москвы. Исследовать во всяком аспекте: протеистически, метафизически, духовно и, в итоге, целостно.
Бородино и сожжение Москвы в сочинении Толстого представляют собой два края трещины во времени, переход через которую был переходом Москвы от гибели к жертвенному спасению. Это было не просто повторение константинопольского образца года. Так нарисовался сюжет, по сути, евангельский, где жертвой предстает Москва, и спасение ее делается сродни Христову воскресению.
Согласно этой логике, воскрешение Москвы становится началом новой христианской эры. (Такой масштаб Толстому близок.) В такой трактовке многие мотивы в описании Толстым событий сентября в Москве 12-го года в самом деле получают второй слой, духовный, связывающий воедино провал Бородина и возвышение Москвы в огне пожара.
И тут видна определенная калька с истории основания Константинополя: началу новой христианской эры в 312 году предшествовали многочисленные жертвы христиан. В контексте этого сравнения Бородинская гекатомба была «оправдана» последовавшей позднее духовной победой Москвы и началом ее, Москвы, новой христианской эры.
Как если бы в том пожаре древняя Москва была крещена заново — огнем, который осушил ее (финское) лоно, выжег под ней неизбывное языческое болото.
Здесь мы возвращаемся к исходной игре слов, о поведении воды. Сентябрьская постановка вся о воде (о времени). Вода и время бунтуют, насылают на душу московита хаос, но затем покоряются огню (свету). Таков сюжет сентябрьского переоснования Москвы, ее своеобразной новейшей христианизации.