Московский гость
Шрифт:
Лев Исаевич, не сомневаясь больше, что по Греховникову плачет психиатрическая клиника, уже не столько боялся своего неугомонного попутчика, сколько недоумевал: этот беспокойный малый и в самом деле не видит, что творится в городе? так-таки и живет в каком-то призрачном мире? Пафос Питирима Николаевича, бурно и весело, если верить его словам, празднично начинавшего новую жизнь, ничего не говорил Льву Исаевичу, не увлекал его, не раскрывал перед ним радужных перспектив, ибо он, как и подобает скорбному мыслителю и навсегда опечаленному мудрецу, ни в какую новую жизнь не верил, да и как поверить, вот живой пример: городские низы тоже полагают, будто начали нынче новую страницу своей истории. Не очень-то вдохновляющий пример. Лев Исаевич осуждающе покачал головой и скривил губы в саркастической усмешке. Но это было еще не все, мощная отповедь Плинтуса только брала разбег. Слепоту писателя, не замечавшего разразившихся беспорядков и погромов, он воспринял как личное оскорбление, ведь направлены эти беспорядки и погромы в конечном счете против таких, как он, интеллигентных, деловитых, обеспеченных. И писатель, совесть народа, не видит этого, не придает этому значения,
И тогда Лев Исаевич понял: Питирим Николаевич пьян до неприличия, как сапожник, как грубый мужлан, как бродяга без роду и племени. Он и есть такой бродяга, и есть человек толпы, один из тех, кто сейчас, может быть, уже ворвался в уютное холостяцкое гнездышко и, не обнаружив хозяина, не встречая ни малейшего сопротивления, крушит и поганит все в нем.
Но и в нынешнем подвешенном состоянии, на возможном краю возможной гибели Лев Исаевич не мог оторваться от того пятачка на необъятном брюхе жизни, к которому ему удалось присосаться, предварительно введя, чтоб кобыла не брыкалась, обезболивающее средство. Лев Исаевич не был идеалистом, не развлекался несбыточными грезами, не проводил досуг в возведении воздушных замков, он знал, что жизнь - кровавое пиршество, разгул плотоядия, только высасывается кровь из жертв не спьяну, не среди вопля резни и огня пожарищ, а культурно, в ходе продуктивной деловой деятельности, с обязательным соблюдением стерильности и желательным применением наркоза. Он готов был как мог постоять за эти бесхитростные мысли, особенно сейчас, когда Питирим Николаевич, назвав его кровопийцей, напомнил ему тем самым о приятном вкусе крови. Он ведь еще отнюдь не вытащил хоботок из кровеносного сосудца Питирима Николаевича, куда загнал его, едва сочинитель поставил подпись под первым договором между ними. Но что-то нарушилось в имевшей место доселе правильности организации труда и эксплуатации, Питирим Николаевич не то чтобы явно взбунтовался, но как-то все же отбился от рук. Лев Исаевич ненавидел чернь всей душой, а мысль о восставшей черни была настолько невыносима ему, что продумать ее до конца он решился бы разве что в страшном сне. И вот такой сон стал явью, и Лев Исаевич встрепенулся и ударился в бега. Однако страшная преследующая масса врагов вдруг воплотилась в одном-единственном лице, в Греховникове, и это было особенно мучительно, до того, что истомленный, чуточку уже затравленный Плинтус не находил в себе сил хотя бы напомнить плачущим голосом этому неблагодарному человеку, сколько всего он сделал для него. С некоторым даже мужеством он мысленно разъяснил самому себе, что одно дело бегать от возбужденной толпы, от этого как бы стихийного бедствия, фактически обезличенного, и совсем другое терпеть урон и унижение от конкретного человека, к тому же человека, которого давно знаешь и который многим обязан тебе. Подобная ситуация пропитана потом, запахами еды, естественных отправлений, интимных вожделений и услад. Ужасно! Тут уж Лев Исаевич, благородно не терпевший на себе никакой нечистоты, всегда брезгливо отталкивавший от себя неумытое, попахивающее животностью, должен был и впрямь хоть как-то постоять за свое достоинство, показать, что он вовсе не мальчик для битья и совершенно напрасно донельзя обнаглевший Питирим Николаевич игнорирует те страдания и недоумения, которыми внезапно заполнилась жизнь его работодателя. Лев Исаевич злобно покосился на распаленного собственным красноречием, неумолкающего, как будто даже благодушного писателя. Но это было благодушие для него самого, благодушие, приятное самому Питириму Николаевичу, а к Льву Исаевичу оно поворачивалось жутко оскаленной гримасой - Лев Исаевич видел это! Он многое видел. Он видел все. Он знал, что Питирим Николаевич всего за несколько минут оскорбил его дважды: тем, что не заметил хаоса на улицах, и своими россказнями о новой жизни, в которых Плинтус не находил себя, иначе говоря, готовности Питирима Николаевича и впредь работать на него. Ему хотелось бросить руль и вцепиться писателю в лицо, расцарапать его до крови, вырвать глаза. Я больше не могу, пронеслось у него в голове, не могу терпеть их навалившихся на меня потных грубых тел, я им не подстилка, не перина, черт возьми!
– Надо работать...
– залепетал он.
– Что за новая жизнь без работы? Без денег... а не работая, вы не получите денег, тут все взаимосвязано... работайте! Деньги, они как кровь, человек умирает, лишившись крови, и человечество не способно существовать без денег, которые его кровь... Ах, у нас договор, вы его подписали и взяли аванс...
Питирим Николаевич воззрился на него как на сумасшедшего, и издатель, почти уткнувшись лицом в руль, пронзительно заверещал:
– Вы непристойны... вы непристойны, когда не работаете! вам нельзя без работы!
Глаза беллетриста налились бешенством - этот ничтожный человек, преследующий лишь корыстные цели и озабоченный только наживой, смеет в счастливейшую минуту его жизни напоминать ему о работе, о каком-то нелепом договоре и авансе?
– Я вижу, вы не образумились!
– загремел Питирим Николаевич.
– Вы не хотите спасти душу! Вы не спасены! Наоборот, вам конец! Крышка! Это конец, придурок!
От боли, с какой ввинтилось в него оскорбление, Лев Исаевич просто открыл рот и беззвучно завопил, и не то мрак, переполнив его разум, выплеснулся наружу и поднялся преградой перед глазами, не то верхняя губа неостановимо поползла вверх и нашлепнулась вместо век, - несчастный больше не следил за дорогой, и машина мчалась по площади перед тюрьмой как бумажка, которую гонит ветер. Приехали, невозмутимо сообщил Греховников. Плинтус опомнился и затормозил.
Возле массивных тюремных ворот царило оживление, толпились и озабоченно бегали офицеры охраны, и Питирим Николаевич, сочтя нецелесообразным раскрывать всю меру своей любознательности, под видом случайного прохожего подкрался к одной из групп, надеясь добыть необходимые ему сведения. Вооруженные автоматами часовые прогнали его. Впрочем, не вызывало сомнений, что Руслан бежал.
Но и писатель вдруг забегал в недоумении: а как же он? ведь он надеялся встретить паренька в момент освобождения, заключить в объятия, повести по улицам, даруя праздник... что же теперь? Он как-то не мог сообразить, где ему искать Руслана, не дома же, домой беглецы попасть не торопятся. Но правильно ли считать Руслана беглецом? Это было непонятно, Кики Морова ничего на этот счет не сказала, и Питирим Николаевич не знал, что и думать.
Он стоял в замешательстве на тротуаре, а затем его взгляд упал на тушу как бы замурованного в машине Льва Исаевича. Тот не уехал до сих пор, хотел да не мог, болезненно, словно на исходе жизни, билось сердце в груди, и только-только пришел в норму рисунок губ. Вместе с тем он наслаждался, видя неудачу своего врага, видя его таким растерянным. В глазах Льва Исаевича затеплилась усмешка. Глуповато-беспомощный вид Греховникова и забавлял, и воодушевлял его, он вдруг остро, высоким голосом хохотнул и тут же, с должной иронией разыгрывая роль наставника, проговорил:
– Дорогой Питирим, похоже, вы нуждаетесь в добром совете, так вот он вам: бросьте-ка вы ваши глупости. От души вам это советую, а вы меня знаете, я слов на ветер не бросаю... мы старые друзья, и вам известно, что если я говорю "от души", это значит "от всей души". Оставьте пьянство и эту вашу разнесчастную привязанность к какому-то никчемному мальчишке. К какому-то мальчишке, которому до вас нет дела... Ну что вы такое себе вообразили? На что вы себя растрачиваете? На что разбазариваете свои силы? Вы же отнюдь не бездарны, дорогой мой Питирим. Я бы даже сказал, что вы очень даровиты. У вас несомненный талант, я просто обязан отдать вам должное... хотя в конце концов должны мне вы, а не я вам. Но вы видите, я не мелочусь, более того, я справедлив! Я беспристрастен. Мой суд - самый гуманный в мире. И мой приговор гласит: не зарывайте талант в землю. Никоим образом! Вы скажете, что это больше похоже на совет, на назидание, чем на приговор. Но вникните в суть... подумайте, что будет, если вы все-таки зароете, вот возьмете по беспредельному своему безрассудству, по великой склонности своей к опрометчивым поступкам и зароете. Господи Боже мой, вы даже и представить себе не в состоянии, что будет! Ибо договор и аванс...
Лев Исаевич осекся, поймав на себе пристальный, а в глубине дикий и зловещий взгляд Греховникова. Улыбка наконец-то вошедшего в раж краснобая застыла на губах издателя, и стоявший на тротуаре писатель смотрел на него сверху вниз, внимательно изучал эту его улыбку, напряженно, обескуражено и мрачно постигал ее. Лев Исаевич вздрогнул, невольно потянулся к ключу зажигания, думая, что еще не поздно завести мотор, рвануть с места, спастись, оставить Питирима Николаевича с носом. Но Питирим Николаевич просунул левую руку внутрь машины и схватил Льва Исаевича аккурат за ремень, крепивший на его груди свертки с ассигнациями, а правой стал часто, лихорадочно наносить удары. Эта рука работала в кабине словно поршень набирающего бешеные обороты механизма, и голова затихающего, умолкающего, слабеющего Льва Исаевича болталась как боксерская груша, а вместе с ней болталась и робкая надежда, что ремень все-таки выдержит и драгоценные свертки не сделаются добычей взбесившегося писателя.
– --------------
Антон Петрович прибился к Кики Моровой, он чувствовал, что отдается ей и выворачивается перед нею наизнанку, он плыл к ней как маленькое бледное облако плывет в великолепный и чудовищный размах заката, чтобы раствориться в нем без следа. И у него не было никаких объяснений тому, что происходило с ним. Он мог точно сказать, когда впервые увидел девицу, во всяком случае рассмотрел вблизи и в деле, - это случилось на роковом ужине в особняке вдовы Ознобкиной. Мог без зазрения совести заключить, что она вовсе не та его половинка, которую он всегда искал по свету для восстановления в полного, совершенного человека. И вместе с тем ему казалось, что слова о любви с первого взгляда в его случае ничего не значат, ибо он всегда, сколько себя помнит, знал и любил Кики Морову и роднее, ближе существа нет у него под этими небесами. А поскольку Кики Морова не была человеком и поскольку Антон Петрович, наблюдая несовершенство двуногих, с готовностью признавал превосходство ее природы над человеческой, то он чувствовал за собой некий подъем, с некоторым даже умствованием находил, что при всем том, что девица снисходит к нему, он и сам с должной расторопностью подтягивается к необходимому уровню и кое в чем бесспорно преуспел, сравнявшись с ней. В чем именно, влюбленный не уточнял.
Все эти рассуждения и громогласные тирады звучали в его сознании музыкой, не требующей комментариев и доказательств, и ужасно льстили его самолюбию, хотя в глубине души Антон Петрович отдавал себе отчет, что Кики Морова снизошла к нему в минуту собственной слабости, в какую-то необыкновенную, гибельную минуту и подняться до нее вполне за столь короткий срок он при всем своем старании вряд ли успеет. Даже если Кики Морова и в самом деле погибала, - а все сходилось на том, что так оно и есть, - ему все-таки не было жалко ее, существо высшего порядка, которое не пристало жалеть тому, кто стоит на более низкой ступени развития, он просто любил, даже без боготворения, и хотел только любоваться ею и что-то втолковывать и кричать ей. Им овладело чистое мальчишество, азарт спасателя, который сознает заведомую безуспешность всех своих усилий и все же мечется в поисках спасательного круга, чтобы бросить его утопающему. В то же время он, кривя душой, надеялся преодолеть на пути к совершенству ступеньку-другую, зарабатывая очки именно тем, что будет вести себя как невинный дурачок, святая простота, червь с проблесками сознания, униженно и потому плодотворно ползающий у ног своего кумира.