Московский процесс (Часть 1)
Шрифт:
Да, наконец — а что же еще было делать? Разбрасывать листовки или создавать подпольные «партии» из нескольких друзей могли разве что школьники, но даже и они понимали, что это ни к чему не ведет. Нужны были формы легальной оппозиции, которые позволяли бы объединять и растить независимые общественные силы в стране. А легальные, значит, признающие закон, оперирующие в его рамках.
Между тем, у режима были свои проблемы с законом, которые он никак не мог разрешить со времен революции да так никогда и не разрешил. Прежде всего, потому, что идеология вообще, а марксистско-ленинская в особенности, несовместима с понятием «закон». Идеология — это легенда, миф и поэтому неизбежно противоречива, в то время как весь смысл закона — в его внутренней непротиворечивости. Тем
Далее. Задача идеологии — объяснить все на свете при помощи туманных, не поддающихся точному определению понятий; задача закона — определить все максимально точно, не оставляя по возможности никаких лазеек. И как это примирить? Как, например, кодифицировать «диалектический материализм»? Получится нечто наподобие попытки средневековых схоластов точно высчитать, сколько ангелов может поместиться на кончике иголки.
Но самая главная причина несовместимости закона и идеологии в тоталитарном государстве состоит в том, что здесь, по определению, должна главенствовать идеология, а не закон, и коль скоро она не может править через закон, то оказывается над законом, правит как бы из-за его спины. Точно так же, как партия — носитель идеологии — правит из-за спины остальных государственных структур, оказываясь надгосударственным образованием. Учитывая же глобальные цели этой идеологии (а с нею — и партии), закон просто превращался в фикцию, в отрасль пропаганды, рассчитанную на создание привлекательного образа «самого демократического в мире» социалистического государства. Особенно это было видно на примере сталинской конституции, написанной исключительно в пропагандистских целях и оттого исключительно удобной для нас.
Словом, практически закон существовал лишь на бумаге, страна же управлялась бесконечными инструкциями или решениями, ведомственными, государственными, партийными, очень часто противоречившими друг другу и большей частью секретными. Привести все это в единое непротиворечивое состояние было не под силу даже самой партии. Процветало «телефонное право»: звонок партийного босса был новейшим законодательным актом.
Справедливости ради следует сказать, что идеология была точно так же несовместима и с другими сферами жизни, например с экономикой или наукой, и ровно по тем же причинам. Закон, право оказались изначально нашим оружием просто потому, что этим оружием пользовались против нас власти. И мы, надо сказать, отточили его до совершенства, до того состояния, когда любой суд над кем-либо из нас оборачивался поражением властей. Настолько, что, в отличие от сталинских показательных процессов, наши суды проводились максимально секретно, скрывались от публики, насколько это было физически возможно, а если и освещались в печати, то лишь в ответ на «клевету буржуазной пропаганды».
Конечно, достигнуть такого положения было не просто: требовалась большая выдержка, точность поведения, позволявшие не просто сесть, но сесть «на своих условиях» — с максимальным ущербом для власти, т. е. при максимальном нарушении закона с их стороны. Например, в 1967 году я не просто организовал демонстрацию и сел на три года — нет, я доказывал «теорему» о неконституционности статьи 1903 Уголовного кодекса. Именно так была рассчитана и сама демонстрация, и наши будущие аргументы на следствии, на суде, чтобы власти могли осудить нас только вопреки закону, отбросив всякую видимость легальности. В данном случае — вопреки статье конституции, гарантировавшей свободу демонстраций.
И, должен сказать, это мне удалось тогда на славу. Даже начальник Лефортовской тюрьмы открыто признавал, что нас посадили «незаконно», прокуратура под благовидным предлогом отказалась вести дело, а мой следователь КГБ только качал головой и печально вздыхал. Не случайно политбюро пришлось заседать, решая напечатать заметку в газете с элементарной ложью об этом деле. Для меня этот факт — вроде золотой медали или присуждения ученой степени.
Наверно, новым поколениям, не жившим в то время, трудно будет понять, какой практический смысл это все имело. Тем более, что в узко утилитарном смысле практических целей у нас и не было — как у того китайца, перебившего японскую посуду на хабаровской «мельнице». Разумеется, никто из нас не ожидал, что советская власть рухнет от наших судов, самиздата или крошечных, чисто символических демонстраций. И уж, конечно, никто не рассчитывал на «улучшение» режима. Парадокс в том и состоял, что наше движение, оказавшее столь значительное политическое влияние, на самом деле не было политическим- оно было нравственным. Основным нашим стимулом было не желание переделать систему, а отказ от соучастия в ее преступлениях. Все остальное появилось потом как логическое следствие этой позиции.
Позиция же «неучастия», в свою очередь, возникла как реакция общества на сталинские репрессии, а точнее — на их хоть и частичное, но все же разоблачение при Хрущеве. Общество, во всяком случае, его лучшую часть, мучил вопрос: «Как же могло совершиться столь чудовищное преступление? Кто виноват?» И оно неизбежно приходило к выводу, что доля вины лежит на каждом, ибо практически все, вольно или невольно, пассивно или активно, были соучастниками. Не только те, кто казнил и пытал, но и те, кто поднимал руку на митингах, «единодушно одобряя» расправы; не только те, кто распоряжался, но и те, кто покорно молчал.
Промолчи — попадешь в палачи.
Промолчи, промолчи, промолчи…
Разумеется, как и в послевоенной Германии, особенно сильно все это повлияло на новые поколения, к преступлениям своих отцов вроде бы непричастные: так уж устроена жизнь, что дети всегда расплачиваются за грехи родителей. И, хоть формально советские вожди не сидели на скамье подсудимых в Нюрнберге, в более широком смысле приговор этого трибунала относился к нам в полной мере. Нам, как и нашим немецким сверстникам, надлежало помнить, что ни мнение окружающего большинства, ни приказ начальства, ни даже угроза собственной жизни не снимают с нас ответственности за наш выбор. Но, в отличие от них, для нас это означало конфронтацию с нашим все еще не разгромленным Рейхом, с нашими эсэсовцами, с которыми, к тому же, весь западный мир стремился «мирно сосуществовать».
Словом, ни о каких практических целях мы и мечтать не могли. Даже определить, что можно считать победой, никто бы не взялся. Нашей задачей было постоянно противопоставлять писаный закон его неписаной идеологической интерпретации, вынуждая власть максимально раскрыть свою антизаконную сущность. А уж что из этого получится для тебя лично — о том лучше было не задумываться. Ничего, кроме максимального срока, все равно получить было нельзя. Поэтому, вне зависимости от практических результатов, важно было сделать все от тебя зависящее, чтобы потом сидеть свой срок с чистой совестью. Со временем так победа и стала восприниматься — как право сказать потомкам:
— Я сделал все, что мог.
Теперь же, просматривая 25 лет спустя документы ЦК по нашим делам, я просто поражался: практически любой из них можно было класть на стол суда, словно многие десятилетия наше движение только тем и занималось, что готовилось к этому Конституционному суду над КПСС. Да и началось это движение, по крайней мере, формально, с первой нашей демонстрации в 1965 году под лозунгом: «Уважайте вашу конституцию!» — и с требования гласности. Нарочно не придумаешь!
Тогда, в декабре 65-го, мы дали первый открытый бой режиму. Поводом послужило «дело Синявского и Даниэля», наделавшее в ту пору много шума, дело двух писателей, тайком издававших на Западе свои книги. Курьезность же ситуации состояла в том, что от страны требовалось, как при Сталине, «единодушно осудить отщепенцев и перевертышей», никогда даже в глаза не видев их книг. Тут-то и появилось это словечко — «гласность». Наш главный «законник» Алик Вольпин вычитал его, должно быть, в Уголовно-процессуальном кодексе, в разделе о «гласности судебного разбирательства».