Московский рай (сборник)
Шрифт:
Однако это не помешало ему через несколько минут нахватать по всей сторожке в мешок бутылок и помчаться сдавать.
И только в тесном дворе, перед обшарпанной хибаркой с висящим замком, опомнился он. Сидел на пустом винном ящике, отворачиваясь от липнущих отовсюду окон дома, неверной судорожной рукой отирал платком пот… С тихим стекольным кляком рассыпал бутылки по траве возле хибарки. Подумав, бросил там же и мешок.
Выходя со двора, увидел, как какая-то старуха заползала на коленях, собирала его бутылки в свою сумку. Торопилась, озиралась по сторонам. Как собака, первой набежавшая на объедки, хватающая их… Луньков отвернулся. Задирая
…Когда я встречаю, Люба, старых опустившихся людей, которым уже наплевать, когда я вижу какого-нибудь старика, отрешённо бредущего в ботах «прощай молодость», я вспоминаю свою мать… Нет, она не бродила в последние годы свои в драной обуви и с драными хозяйственными сумками. Прожила жизнь достойно, на пенсии держалась стойко. Но я вовек не забуду, Люба, как она… как она танцевала на нашей с тобой свадьбе. Танцевала, прискакивала в вальсе по моде 20-30-х годов. И эта прискочка её была страшной… Она вне её была. Вне состояния её на этой свадьбе. Безвольно помнило эту прискочку только старенькое её тельце. Которое алчно охватывал какой-то рассклеротившийся старикашка из вашей родни…
Господи, кто мог понять её тогда, в расшурованной уже, уже обязанной прокуролесить свадьбе?.. Её – седенькую, в каком-то креп-жоржетике, точно в мешочке… танцующую как в бреду, с закинутыми… с распятыми словно! глазами, в которых прыгало с нелепой прискочкой только одно: «у меня нет больше сына! нет больше! нет больше! нет!..» Гос-по-ди-и!..
А ты смеялась, Люба, глядя на неё. Хихикала. С наивностью недалёкой простушки. Подталкивала меня локтем… О-о-о! Каково ей было на этой свадьбе! Ей, – родившей сына в сорок два года! Родившей в долгих муках, с большой кровью! Ей, теряющей сейчас его, своё единственное оправдание на этом свете, свою мечту, надежду!.. Ведь она сердцем чувствовала, что сын её не в свои сани сел. Сердцем! Знала, знала уже тогда, чем всё кончится!..
«Скучно на этом свете, господа», – сказал русский наш великий писатель… Нет, Люба. «Грустно… Больно на этом свете – надо бы сказать… Очень больно, Люба…
Луньков шёл, сморкался, вытирал глаза. Остановился на углу. Куда идти – не знал… Как часто бывало после запоев, подступил внезапный сильный голод. Пустой желудок, казалось, ссохся, как грушка. Пылал. Луньков сглатывал и сглатывал слюну. От слабости обдавало потом, кружилась голова.
И дальше только голод толкал его с одной улицы на другую. От одной забегаловки к другой, к столовым, к кафе… Но за окнами везде стояли или сидели люди. Много людей. И по малой опытности Лунькову казалось, что осуществить это там нельзя. Не получится у него.
Старался не смотреть на столики, проходя мимо бесконечного ресторана. Везде колготили, насыщались, радовались люди. Мужчины, женщины. Поторапливались озабоченно официантки с подносами, обкормленными едой. Сытые философные бармены болтали коктейли… И опять на пути возникали столовые, где к раздаточным в нетерпении теснились люди. Все с железными подносами. Как с откованными индульгенциями в рай, по меньшей мере.
Уже в сумерках остановился перед крошечной закусочной, запрятанной в тяжёлое здание в центре города. И нырнул туда. А там, он помнил, было два зальца: налево – что-то вроде буфета, там полуфабрикаты, всегда очередь,
В углу у окна ели две полные женщины со свежими одинаковыми, наверное, только что из парикмахерской, причёсками. На раздаче суетилась повариха. Она была к Лунькову спиной.
Луньков подошёл к ближнему столику. Слил с двух тарелок в третью, пустую. Схватил ложку, торопливо начал хлебать…
– Нет, ты посмотри, а? – как ударили слова из угла. – Ты посмотри!.. Да сколько же их, паразитов? Вот только тебе рассказывала про такого! И вот ещё один… В шляпе… Нет, это невозможно!
Послышался даже звяк брошенной ложки. В тарелку.
Луньков застыл, дожидаясь новых слов, продолжения, («Ну же! Ну! Давайте же! Давайте!»), дико смотрел в стену, вымазанную краской, точно сизым салом… Сглатывал, сглатывал подкатывающую тошноту…
По улице бежал, удёргивал за собой рвоту, распугивая прохожих, пока не припал к урне…
Потом сидел в чахлом раскидавшемся сквере. Напротив, весь промокший, растопырился свилеватый клён, оббитый осенью. Такой же одинокий, голый, над ним загнулся и зяб фонарь.
Поза Лунькова была вольной, отдыхающей: нога кинута на ногу, со спинки скамьи свисла рука. Но торопящиеся две девчонки на каблучках и в плащиках… как споткнулись об него. Каблучки растерянно постукали и остановились… «Смотри – плачет… Может, подойдём? А?» – «Что ты – пьяный!» – И девчонки заторопились дальше.
Кистью руки Луньков отёр щеки, глаза. Поднялся. Пошёл, как разучившийся ходить старик – шаря дрожащими ногами. Свистели дырявые кеды на холодном мокром асфальте. Луньков запахивал полы плащишки, зажимал озноб.
Мальчишка сидел у настольной лампы и готовил уроки… И глядя на склонённую голову, на беззащитную худую шейку, видя, как мальчишка откидывается от тетрадки в затенённое тихое счастье и любуется написанным… Луньков с болью опять ощутил, что и он, теперешний Луньков, был когда-то Игорем Луньковым. Игорёшей. Игорьком. Таким же худеньким мальчишкой, с маленьким своим нетребовательным тихим счастьем…
…Господи, Люба, ведь каждый пьяница был ребёнком. Нельзя без боли подумать об этом. Осознать без боли его ещё незнание этого… Доверчивое, раскрытое всем… И не забыть никогда этого своего далёкого, теплящегося в ночи счастья… Ведь до конца жизни будет глодать вина перед этим далёким мальчишкой, доверчивые глаза которого в беспутстве своём ты подло обманул, предал, пропил…
Луньков набычивал голову, опять вытирал кистью руки слёзы.
Поднимался на крыльцо, доставал ключ… и остановился: пыльная мешковина на окне задохнулась электрическим светом… «Господи, ну сколько же можно! Ведь хватит на сегодня, хватит!»… В тоске маялся на крыльце, долго не заходил…
Кошелевы сидели на диване. Который у окна. Сидели, развалившись. Как после бани, свёкольные оба, налитые. На столе стояли водочные две бутылки – одна пустая, другая наполовину. Валялись жёлтые огрызки огурцов, полкольца не сожранной колбасы.
«Обделали дельце. Обмывают». Тихо Луньков сказал: «Добрый вечер». Повернулся к ним спиной. Вытирал ноги о половичок. Снимал, вешал плащ, шляпку. Прошёл к своему дивану, приглаживая волосы. Хотел взять журнал и уйти в коридор костюмерных…
– А-а! – словно только сейчас увидев его, воскликнул Гришка. – А вот и автор долгожданный! А вот и сам писатель!