Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Шрифт:
Пока эти мысли носились в моей голове, Касаткин пристально смотрел мне в глаза, ожидая, как меня убьет эта неоспоримая улика, и с ехидцей улыбался. Я понимал, что рассказывать ему все это – значит метать бисер перед свиньей. Ведь его же абсолютно не интересовала моя полная невиновность и преданность Родине, ему нужно было побыстрей закрыть мое дело и довести до расстрела. За это ему могли бы и премию, а то и орденок подбросить, и больше ничего его не интересовало.
Я мог оперировать только понятными ему фактами. Еще немного подумав, я спокойно сказал: «Хорошо, Касаткин, в технике вы, конечно, ничего не понимаете, и поэтому излагать вам полную техническую нелепость вашего «факта» бесполезно, но вы ведь юрист, и вроде на первом допросе даже пытались рассуждать логически.
Спросите моего бывшего начальника – полковника Креминга (тогда я еще не знал, что его настоящая фамилия – Киселев), был ли хотя бы один раз, когда мною была задержана его радиограмма? Не было! Это же может подтвердить и мой бывший шифровальщик Василий Иванович Бабенко. Вся радиосвязь Креминга обрабатывалась только Бабенко, и у него имеется документация, подтверждающая, что ни одна наша исходящая, данная мне для передачи, радиограмма не пропала и не была задержана. Из этого очевидно, что умышленный вывод радиостанции из строя – нелепость. Что касается технической стороны, то прошу назначить техническую экспертизу, которой я дам самые подробные объяснения. С вас же, Касаткин, достаточно того, что никто не докажет, что я не передал или задержал хоть одну радиограмму».
Все это, за исключением размышлений о Киселеве, я изложил следователю. Но Касаткин не был бы следователем НКВД в те времена, если бы это его переубедило. «Это все беллетристика и сантименты, – вдруг заявил он мне категорически. – Ведь свою радиостанцию-то ты из строя вывел? Трансформатор сжег? Ты мне сам сейчас в этом признался. Так напиши: по чьему распоряжению и зачем ты это сделал? Фашистский ублюдок, твою мать!» – снова заорал Касаткин.
Тут я окончательно понял, что рассуждать с ним логически, значит зря терять время. «Нет, думаю, тут тебе не прорежет». Выждав, пока он выматерится, я ему спокойно сказал: «Вот что, Касаткин, ничего вы от меня не добьетесь, никакой радиостанции я никогда из строя не выводил, все радиограммы мои принимались и передавались своевременно, и говорить со мною дальше на эту тему бесполезно. Опустите меня в камеру, наш обед и в горячем виде не очень-то съедобен, а в холодном тем более».
Касаткин на некоторое время успокоился и, подумав немного, заявил мне: «Никуда ты не пойдешь. Баланда твоя никуда не денется, а если и прокиснет, все равно с голодухи сожрешь. Обедать пойду я, а тебе – вот бумага. Подумай и опиши все свои преступления, и учти, что либерально я с тобой говорю в последний раз, а уж потом – пеняй на себя.
Дальше с тобой будут работать другие товарищи, а уж они церемониться не будут, все жилы у тебя вытянут, и ты все равно напишешь все, что нам нужно. А что нам надо, ты уже знаешь, я тебе об этом прямо сказал. Подумай хорошенько и все напиши, а то потом жалеть будешь, что не сделал этого сейчас, но уже поздно будет».
С этими словами он снова протянул мне стопку бумаги и ручку, а сам нажал кнопку звонка. В дверях появился надзиратель. Касаткин молча поднялся и пошел к двери, а надзиратель сел на его место.
Сколько времени мы с ним просидели так в ожидании Касаткина, я, конечно, установить не мог, но я сто раз ерзал на своем табурете, на мою просьбу разрешить мне встать и пройтись по комнате надзиратель отозвался односложно: «не разрешается», а сам хоть бы пошевелился, сидит и упорно смотрит мне прямо в глаза.
Появился Касаткин уже под вечер, отпустил надзирателя, закурил и, не упоминая больше Испанию, радиостанцию и прочее, начал меня прощупывать насчет окружения в камере. Он был очень хорошо информирован и сразу же стал задавать хитрые вопросы о моральном состоянии моих соседей, об их разговорах, настроении и прочем. Вначале я уклонялся от прямых ответов, уверяя, что в камере держусь особняком, ни с кем в разговоры не вступаю и абсолютно не интересуюсь чужими делами. Касаткин легко меня разоблачил, рассказав даже, в каких дискуссиях я участвовал и с кем больше всего беседовал. Видно, Буланов был прав, «наседка» в нашей камере была, но это не Буланов, не Раевский, не Перевалов, не Кругликов, не тем более отец Николай – никаких деталей доверительных бесед с ними Касаткин не привел. Я получил урок, что в камере лучше держать язык за зубами.
Он вскользь намекнул, что некоторые товарищи все же помогают органам НКВД в разоблачении скрытых врагов народа, выдающих себя на следствии за порядочных людей, и что следствие учтет их помощь при определении их дальнейшей судьбы. Намек был слишком прозрачен, короче говоря, я понял, что Касаткин предлагает мне сотрудничество в обмен на облегчение участи. Я оборвал его разглагольствования и твердо заявил: «Касаткин, перестаньте кружить вокруг да около. Я вас сразу же прекрасно понял. Давайте раз и навсегда покончим всякие разговоры на тему о сотрудничали. Когда партии и Родине понадобилась моя жизнь, я ее предоставил без раздумий и колебаний, но когда вам требуется моя совесть человека и коммуниста, то она мне дороже жизни, и вы ее не получите». Примерно в таком духе (не ручаюсь за 100 % точность формулировок) я отбрил Касаткина. Принял он мою отповедь без особых эмоций и больше до самого конца следствия к этой теме не возвращался. Возможно, что в результате именно этой беседы в моем личном деле появилась запись, удивившая даже видавшую виды начальницу II-й части Рыбинского лагеря, из которого в 1946 годуя освободился. Запись гласила: «К секретно-осведомительской работе привлекать не рекомендуется».
После провала затеи с вербовкой Касаткин завел разговор о моих друзьях по вольной жизни, причем делал это очень тонко: дескать, кто бы из моих старых товарищей мог ему дать характеристику моей особы, ведь в случае, если она будет положительной, это сыграет некоторую роль в ведении дела. Памятуя указания Буланова и собственный опыт в смысле того, что Касаткина могут интересовать только изобличающие меня свидетельства, я решил ни в коем случае не называть ни одной фамилии, чтобы не увеличивать снежного кома ежовско-сталинских клиентов, поэтому категорически отрицал наличие близких товарищей, ссылаясь на особенности своего характера. Пришлось даже приписать себе излишнее самомнение и замкнутость, и что я якобы отталкиваю от себя окружающих. В общем, ни одной фамилии Касаткин из меня не выжал.
Пытался Касаткин прощупывать меня и по женской линии: с кем я гулял, кто были мои девушки и сожительницы, и проч. И здесь я ему никого не назвал. Окончательно выйдя из себя, Касаткин начал говорить всякие скабрезности. Я без стеснения отвечал ему тем же, упорно настаивая на том, что в свои двадцать семь лет свободно обхожусь без женщин и девушек.
Как Касаткин не крутил, но лист допроса так и остался у него чистым. Вообще, ареста и следствие производились на редкость секретно: о том, что я арестован и нахожусь в Москве, родные узнали только после моего осуждения, да и то лишь по той причине, что Разведуправление РККА перестало им выплачивать условленные при моем отъезде в Испанию четыреста рублей в месяц. Никого из моих родных или знакомых ни разу не вызывали, дома не было обыска, в Институте связи, где я учился, даже после осуждения в течение нескольких месяцев на доске почета висел мой большой портрет, ведь в те времена студенты-орденоносцы были еще очень большой редкостью.
Но это все, по Буланову, тоже было не очень хорошо. Ведь раз я здесь, меня все равно так не выпустят, хочешь не хочешь, а в чем-то надо сознаваться; то, что Касаткин не собирается меня отпускать на волю, было предельно ясно; собственно говоря, даже если бы он и имел такое желание, то исполнить его он, конечно, не смог бы, так как если бы в этом отношении он пытался проявить хоть какую-нибудь инициативу, то в лучшем случае был бы сейчас же смещен со своей должности, а судя по нему, он себя очень неплохо чувствовал со своими двумя энкавэдэшными «шпалами», а в худшем случае мог бы оказаться и в моем положении.