Мой бедный, бедный мастер…
Шрифт:
Санитары держали руки по швам, глаз не сводили с Ивана, женщина тихо писала.
— Ну-те-с, ну-те-с,— поощрил Ивана врач,— так с собой и несли иконку?
— Я ее на грудь пришпилил,— говорил Иван.
— Зачем на грудь?
— Чтобы рука была свободна,— объяснил Иван,— в одной свечка, а другой — хватать.— Он становился все откровеннее.
— Виноват, у вас на коже груди кровь,— сказал участливо врач,— вы прямо к коже ее прицепили?
— Ну конечно! — ответил Иван.— А то рубаха-то чужая, гнилая, еще, думаю, сорвется…
Тут часы пробили два без четверти. Иван засуетился в тревоге.
— Эге-ге, два часа,—
— Пропустите к телефону,— сказал врач санитару, который спиной старался загородить аппарат на стене.
Иван ухватился за трубку и сказал в нее:
— Милицию!
Женщина в это время тихо спросила у Рюхина:
— Женат он?
— Холост,— испуганно ответил Рюхин.
— Член профсоюза?
Рюхин кивнул, и женщина подчеркнула что-то в разграфленном листе.
— Милиция? — громко спросил Иван.— Алле? Милиция? Товарищ дежурный! Распорядитесь сейчас же, чтобы выслали пять мотоциклеток с пулеметами, консультанта преступника искать! И заезжайте за мной, я с вами сам поеду. Алле? Говорит поэт Понырев. Из сумасшедшего дома. Как ваш адрес? — шепотом спросил Иван Николаевич у доктора, но тот не успел ничего ответить, как Иван стал сердито кричать в телефон: — Алле, алле! Куда вы ушли? Безобразие! — громко завопил Иван и швырнул трубку на рычаг.
— Зачем сердиться,— заметил миролюбиво доктор,— вы можете сломать аппарат, а он нам поминутно нужен…
— Ничего! Ничего! Ответят они, голубчики милейшие, за такое отношение,— вскричал Иван и погрозил кулаком телефону, затем протянул руку доктору и попрощался: — До свидания.
— Помилуйте, куда вы хотите идти,— заговорил врач,— ночью, в одном белье! Переночуйте у нас, а завтра видно будет.
— Пропустите меня,— глухо сказал Иван Николаевич санитарам, сомкнувшимся у дверей.
— Дружески говорю вам, останьтесь!
— Пустите или нет?! — страшным голосом крикнул Иван санитарам.
Те не шевельнулись, и Иван наотмашь ударил одного из них в грудь. Другой поймал его за руку.
— Ах так, ах так,— хрипло крикнул Иван, и, вырвав руку, он травленно и злобно озирался.
Женщина нажала кнопку в столике, и на поверхность его выскочила блестящая коробка шприца и стеклянные запаянные ампулы.
— Ну, если так,— отчаянно вскричал Иван,— так не поминайте же лихом!
И тут он головой вперед бросился в белую штору окна, явно целясь сквозь нее и стекла выброситься наружу. Но коварная металлическая специальная сеть за шторой даже до стекла не допустила Ивана. Она мягко спружинила и мягко отбросила бедного поэта назад прямо на руки к санитарам. В ту же минуту у доктора в руках оказался шприц.
— Ага,— захрипел Иван, бьющийся в руках санитаров,— так вот вы какие шторочки завели у себя? Ладно, ладно! Пусти… Пу…
— Одну минуту, одну минуту,— бормотал врач.
Женщина тоже подбежала на помощь, одним взмахом разорвала рукав ветхой рубахи и с неженской силой сжала руку Ивана. Тот ослабел, перестал биться, врач воспользовался этим и содержимое шприца вспрыснул Ивану в плечо. Его подержали еще немного в руках, он в это время крикнул:
— На помощь!
Бледный Рюхин жалобно вскрикнул:
— Иван!
Ивана выпустили.
— Бандиты! — прокричал он, но уже слабее.— Всех предам правосудию,— добавил он, но еще тише, зевнул и сел на кушетку.— Заточили все-таки,— зевая, добавил он без
И через мгновение он уже спал.
Доктор сказал сущую правду относительно того, что клиника была устроена по последнему слову техники. Стена приемной вдруг раскрылась, и из коридора выехала на резиновых шинах кровать. Санитары подкатили ее к кушетке, спящего Ивана переодели в больничную рубашку, уложили, и он уехал в коридор, где, через дверь, на стенках горели слабые синие ночники. Стена сомкнулась.
— Доктор,— спросил шепотом потрясенный Рюхин,— он, значит, болен?
— О да,— ответил доктор, надевая пенсне.
— Какая же это болезнь? — робко спросил Рюхин.
— Точно пока сказать не могу,— устало зевая, ответил доктор,— похоже, что мания фурибунда.— И, видя, что Рюхин испуганно смотрит, пояснил: — Яростная мания.
Доктор расписался в листе, поданном женщиной в белом.
— А что это за консультант, которого он все время поминает? Видел он кого-нибудь?
— Трудно сказать. Может быть, видел кого-нибудь, кто поразил его больное воображение…
Рюхин прекратил расспросы, неуклюже раскланялся. Через несколько минут он был на шоссе, ведущем в Москву. Светало. Небывало дурное расположение духа овладело Рюхиным. Он ехал в пустом ночном троллейбусе, съежившись, уставившись, как мышь на крупу. Многое терзало его. С одной стороны, жаль было Понырева и страшно было вспомнить про дом скорби. А с другой, терзали его оскорбления, нанесенные ему помешанным. Хуже всего было то, что в словах бедного Понырева было то, что сам от себя скрывал Рюхин, что отгонял от себя даже ночью, когда не спалось. В этих словах была правда. Мысль о собственных стихах до того терзала Рюхина в троллейбусе, что он, скорчившись, морщился как от боли и даже раз проронил что-то. Рюхин сейчас только и как-то особенно отчетливо вспомнил, что ему уже тридцать четыре года и что, по сути дела, будущее его совершенно темно. Да, он будет писать по несколько стихотворений в год, стихотворений, как он теперь признался сам себе, ничуть не радующих его. «Он правду говорит,— глубоко-глубоко в себе, так, чтобы никто не мог подслушать его, подумал Рюхин…— Я не верю в то, что пишу, я — лгун,— терзал сам себя Рюхин, как палач.— Лгун, лгун. И за это буду страшно наказан. В самом деле, что дальше? Я пишу эти стихотворения, кое-как поддерживаю свое существование. Одна комната, и надежд на то, что будет когда-нибудь квартира, очень мало. Вечные авансы, вечные компромиссы, боязнь и дурные, дурные стихи! И старость! Старость бедная, безрадостная, одинокая. Уважение? Кой черт! Кто будет меня уважать, если я сам, сам себя не уважаю».
Было совсем светло, когда больной и постаревший Рюхин вышел из троллейбуса и оказался у подножия Пушкина. С бульвара тянуло свежестью, к утру стало легче. Злобными и горькими глазами Рюхин поглядел на Пушкина и почему-то подумал так: «Тебе хорошо!»
Он поморщился и побрел к дому тетки. Ресторан торговал до четырех. На веранде, где еще горели некоторые лампионы, раздражая своим неуместным светом при свете рождающегося дня, почти никого не было. В углу сидящий режиссер Квант поил даму «Абрау-Дюрсо».