Мой муж Лев Толстой
Шрифт:
Большая суета с самого утра. Приехали к Л.Н. два итальянца: один аббат, которого больше интересовала русская жизнь и наша, чем разговоры; другой – профессор теологии, человек мысли, энергичный, отстаивал перед Л.Н. свои убеждения, которые, главное, состояли в том, что надо проповедовать те истины, которые познал в религии и нравственности, не сразу разрушая существующие формы. Л.Н. говорил, что формы все не нужны, что «la religion, c’est la verite» [17] , a что церковь и формы есть ложь, путающая людей и затемняющая христианские истины.
17
Религия – это истина.
Очень интересно было слушать эти разговоры. Потом приехали сыновья Лева и Андрюша. Еще позднее Стахович с дочерью
Разговоры, крики детей, суета еды и питья – ужасно утомительны. Приезжали отец старик и жена приговоренного за богохульство Афанасия, очень были жалки, но помочь им уж, кажется, нельзя. Л.Н. просил об этом Афанасии государя, которому писал письмо, переданное графом Александром Васильевичем Олсуфьевым.
Маша с Колей уехали, и как приезд их, так и отъезд остались незаметны у нас в доме.
Обыкновенно говорят, что мужа с женой никто, кроме Бога, рассудить не может. Так пусть же письмо, которое я перепишу здесь, не даст никогда повода к осуждению кого бы то ни было. Но оно во многом перевернуло мою жизнь и поколебало мое отношение, доверчивое и любовное, к моему мужу. Т. е. не письмо, а повод, по которому я его написала своему мужу.
Это было в год смерти моего любимого маленького сына Ванички, умершего 23 февраля 1895 года. Ему было семь лет, и смерть его была самым большим горем в моей жизни. Всей душой я прильнула к Льву Николаевичу, в нем искала утешения, смысла жизни. Я служила, писала ему, и раз, когда он уехал в Тулу и я нашла его комнату плохо убранной, я стала наводить в ней чистоту и порядок.
Дальнейшее объяснит все…
Сколько слез я пролила, когда я писала это письмо.
Вот мое письмо; я нашла его сегодня. 10 августа, в моих бумагах. Это черновое.
«12 октября 1895 г.
Все эти дни ходила с камнем на сердце, но не решалась говорить с тобой, боюсь и тебя расстроить, и себя довести до того состояния, в котором была в Москве до смерти Ванички.
Но я не могу (в последний раз… постараюсь, чтоб это было в последний) не сказать тебе того, что так меня заставляет сильно страдать.
Зачем ты в дневниках своих всегда, упоминая мое имя, относишься ко мне так злобно? Зачем ты хочешь, чтоб все будущие поколения поносили имя мое, как легкомысленной, злой, делающей тебя несчастным – женой? Если б ты меня просто бранил или бил за то, что ты находишь дурным во мне, ведь это было бы несравненно добрей (то проходяще), чем делать то, что ты делаешь.
После смерти Ванички… – вспомни его слова: «Папа, никогда не обижай мою маму», – ты обещал мне вычеркнуть эти злые слова из дневников своих. Но ты этого не сделал; напротив.
Или ты боишься, что слава твоя посмертная будет меньше, если ты не выставишь меня мучительницей, а себя мучеником?
Прости меня; если я сделала эту подлость и прочла твои дневники, то меня на это натолкнула случайность. Я убирала твою комнату, обметала паутину из-под твоего письменного стола, откуда и упал ключ. Соблазн заглянуть в твою душу был так велик, что я это и сделала.
И вот я натолкнулась на слова (приблизительно; я слишком была взволнована, чтоб помнить по-дробно):
«Приехала С. из Москвы. Вторглась в разговор с Боль. Выставила себя. Она стала еще легкомысленнее после смерти Ванички. Надо нести крест до конца. Помоги мне, Господи»… и т. д.
Когда нас не будет, то это легкомыслие можно толковать как кто захочет, и всякий бросит в жену твою грязью, потому что ты этого хотел и вызываешь сам на это своими словами.
И все это за то, что я всю жизнь жила только для тебя и твоих детей, что любила тебя одного больше всех на свете (кроме Ванички), что легкомысленно (как ты это рассказываешь будущим поколениям в своих дневниках) я себя не вела и что умру и душой и телом только твоей женой…
Стараюсь стать выше того страданья, которое мучает меня теперь; стараюсь стать лицом перед Богом, своей совестью, и смириться перед злобой любимого человека, и помимо всего, оставаться всегда в общении с Богом: «любить ненавидящих нас», и «яко же и мы оставляем должникам нашим», и «видеть свои прегрешения и не осуждать брата своего», – и, Бог даст, я достигну этого высокого настроения.
Но если тебе не очень трудно это сделать, выкинь из всех дневников своих все злобное против меня, – ведь это будет только по-христиански. Любить меня я не могу тебя просить, но пощади мое имя; если тебе не трудно, сделай это. Если же нет, то Бог с тобой. Еще одна попытка обратиться к твоему сердцу.
Пишу это с болью и слезами; говорить никогда не буду в состоянии. Прощай; всякий раз, как уезжаю, невольно думаю: увидимся ли? Прости, если можешь.
Мы тогда как будто объяснились; кое-что Л.Н. зачеркнул в своих дневниках. Но никогда уже искавшее тогда утешения и любви сердце мое не обращалось к мужу
Вхожу вечером в комнату Льва Николаевича. Он ложится спать и перед сном, подняв ночную сорочку, стоит и кругообразно растирает свой живот. Худые, старческие ноги имеют жалкий вид. – «Вот массирую живот, сначала так, потом столько-то таких», – столько-то еще каких-то движений, не помню. Вижу, что ни слова утешенья или участия я от него теперь никогда не услышу.
Свершилось то, что я предвидела: страстный муж умер, друга-мужа не было никогда, и откуда же он будет теперь?
Счастливые жены, до конца дружно и участливо живущие с мужьями! И несчастные, одинокие жены эгоистов, великих людей, из жен которых потомство делает будущих Ксантипп!!
Не по мне вся жизнь. Некуда приложить кипучую жизненную энергию, нет общения с людьми, нет искусства, нет дела – ничего нет, кроме полного одиночества весь день, когда пишет Л.Н., и игры в винт по вечерам, для отдыха Л.Н. О, ненавистные возгласы: «малый шлем в пиках!.. без трех… зачем же сбросили пику, нужно сделать ренонс… каково, как чисто взяли большой шлем…»
Точно бред безумных, к которому не могу привыкнуть. Пробовала я, чтоб не сидеть одной, участвовать в этом бреде.
Доктор Беркенгейм участливо и молча смотрит на меня, видя всю мою тоску, и читает мне по вечерам вслух. Читали Чехова, и это приятно.
Все это время Л.Н. очень был бодр, усиленно работал, увлекаясь новым составлением книги мыслей мудрых людей и мечтая о том, чтоб были даже рассказы и целый ряд чтений в одном направлении – на каждый день. «И, разумеется, я ничего не успею в жизни сделать», – с грустью говорит он.
Один день Л.Н. ездит верхом верст от десяти до шестнадцати, а другой день он ходит пешком тоже далеко. Сегодня ему нездоровится, он вечером чихал и не стал пить чай.
В Москве я узнала, что в «Журнале для всех» в марте напечатают мою поэзию в прозе «Стоны», с псевдонимом Усталая.
Вчера был тут странный офицер – казак Белецкий. Он бывший военный, отрицает войну и кончил курс в университете юристом. В разговоре с ним я еще раз уяснила себе ясно мое отношение к мыслям моего мужа. Если б у нас был полный разлад, то мы не любили бы друг друга. Я поняла, что я любила в Льве Николаевиче всю положительную сторону его верований и всю жизнь не терпела его отрицательной стороны, возникшей из той черты характера, которая всегда всему составляла протест.
Л.Н. здоров; один день он гуляет, другой день ездит верхом. Дня три тому назад он долго не возвращался. Является в шестом часу, и мы узнаем, что он съездил в Тулу взад и вперед, чтоб купить последнюю телеграмму и иметь свежие вести о войне с японцами. Война эта и в нашей деревенской тишине всех волнует и интересует. Общий подъем духа и сочувствие государю – изумительные. Объясняется это тем, что нападение японцев было дерзко-неожиданное, а со стороны России не было ни у государя, ни у кого-либо желания войны. Война вынужденная.
Опять теплая зима: сегодня и вчера 2 градуса то тепла, то мороза и ветер.
Л.Н. занят художественной работой: он пишет рассказ «Фальшивый купон».
А я задалась дерзкой мыслью попробовать писать копии масляными красками, не взяв ни разу в руки до сих пор кисти и масляных красок.
Иду я к Масловым; в руках моих букет цветов, лиловых и желтых, уже поблекших. Мне томительно хочется украсить свой букет какими-нибудь красными или розовыми цветами и зеленью. Ищу по окнам, тоскливо перебираю увядшие цветы и выхожу из дома. У притолоки входной двери стоит, заложив назад руки, моя покойная мать. Я вскрикиваю от радости, но не удивляюсь, а спрашиваю ее, что она здесь делает. – «Я за тобой пришла», – отвечает она мне. – «Так зайдемте прежде к Масловым, я вас познакомлю, это мои лучшие друзья», – говорю я. Моя мать соглашается, и мы идем наверх. Я радостно и торжественно говорю каждому из Масловых: «Это моя мать», – и все ее приветствуют. Идем в огромную залу, где длинный чайный стол и за самоваром сидит Варвара Ивановна. Потом мы уходим, и моя мать говорит, что она спешит на корабль, который должен уплыть. Мы идем вместе, входим на корабль, и там все мои дети. – Отплываем, в море видны еще корабли, лодки с парусами, пароходы. Вдруг мы останавливаемся. В корабле что-то сломалось. Я хочу пройти к моим детям и вдруг вижу перед собой глубокое углубление деревянное, досчатое. Перейти невозможно. Я спрашиваю: «Как же перешли мои дети?» – «Они молодые, перепрыгнули». – Я вижу вдали свою Таню; она веселая, покупает мармелад в каком-то буфете, где за стеклянными витринами продаются разные сладости, и улыбается мне. Лева – маленький, худой и черноволосый, суетится, чтоб ему дали гривенник на покупку сластей.