Мой Олеша
Шрифт:
Не раз биографы писателей останавливались перед вопросом: публиковать ли частную переписку писателей?
Пушкин был против этого. Мопассан тоже.
С их мнением не посчитались. Скрыть частную жизнь писателя никогда не удавалось. Огромный интерес общества к жизни писателя пробивал все защитные преграды.
Откуда этот интерес? Одно ли обывательское любопытство?
Нет. Он идет от отождествления работы писателя с назначением учителя жизни. Как бы писатель от этого ни отгораживался, сколько бы он ни заточал себя в башни из слоновой кости, как только
Многое в Юрии Олеше было, так сказать, противоположно быту. И когда одним он казался вдохновенным и творчески увлекательным, в этот же самый момент другим он мог показаться неудобным в общении, колючим, нарушающим привычные нормы существования, беспокоящим, – так же как причиняет беспокойство поэзия, которой тоже ведь невозможно все время жить, как нельзя все время дышать чистым кислородом.
Бабель был человек трезвой жизни. Олеша любил опьянение. Иногда мне казалось, что он намеренно глушит в себе мысль, чтоб отдохнуть от ее сложностей.
Он сказал как-то, подтрунивая над собой:
– Толстой бежал в опрощение, я – в упрощение.
Его удаление в антибыт выражалось не только в этом. Он не придавал никакого значения деньгам. Он легко брал их и легко раздавал. Он до того боялся впасть в бытовое описание, что никогда не мог изобразить любовь. Один раз он всерьез принялся за это. Рассказ так и назывался: «Любовь». Дескать, смотрите, это рассказ о любви, не ошибитесь! Но название не притянуло искусства.
Пламенная душа Олеши, полная любви, инстинктивно остерегалась изображать ее всуе.
Я присутствовал при том, как Олеша разговаривал с начинающим писателем. Это было поучительное зрелище. На такие беседы следовало приводить студентов литературного института, как, скажем, студентов медицинского института приводят на операции выдающегося хирурга.
Олеша взрезал каждую фразу и препарировал каждое слово.
– Вот вы описываете осень так, – говорил он. – «Деревья погрузились в золотой сон о весне». Хорошо это сказано или плохо? Сейчас разберемся.
Тот начинающий парень уже еле дышал от волнения.
– Вам самому этот образ, вероятно, очень нравится? – продолжал Олеша своим звучным голосом, и слова вкусно скатывались с его языка, отточенные и веские, как галька одесского побережья. – Что же вам нравится в этом образе? «Золотой сон осени»? «Сон» – то есть не смерть, а спячка?
Парень облегченно вздохнул и благодарно посмотрел на Олешу. Он плохо знал его.
– Но, – продолжал Юрий Карлович, уставившись на юношу и как бы подвергая его гипнотизирующему действию своих маленьких, глубоко утопленных, синих, неумолимых глаз, – разве вы не чувствуете, что это образ ложный, что в нем есть слащавая красивость, что он жеманный, вычурный и в общем пошловатый!
Он всегда внушал молодым ребятам, что сила слова не только в его образной наглядности, а сверх того и главным образом в значительности мысли и в глубине переживания. Конечно, можно говорить о вкусе слова Юрия Олеши, как можно говорить о вкусе звука Святослава Рихтера. И все же главное у того и у другого – никогда не смиряющаяся буря духа. Это и сообщает прозе Олеши ее возбуждающую силу.
Его оценки, которые он выстреливал своим решительным, безапелляционным тоном, были поучительны не только для начинающих. Для меня не было большей радости, чем получить от него похвалу. Впрочем, иногда они окрашивались личным отношением, хотя большей частью Олеша достигал в них высшего беспристрастия. Он и к своим работам относился с большой строгостью. Такой неистовый в своих устных эскападах, в писаниях своих он был скромен до самоуничижения.
Случалось, проходили годы, он ничего не публиковал. Но это не были годы молчания. Это были годы поисков, непрерывной, я бы даже сказал – неистовой работы, бесконечных проб, вариантов.
Даже в ранних вещах стиль Олеши был свободен от влияния тех поветрий, которые проносились временами в нашей литературе. Пространные диалоги Хемингуэя, солдатский пафос Киплинга, нервная скороговорка Ремарка, инфснтилизм Сарояна, уличный жаргон Селленджера – все, что порой отлагалось на слоге отечественных эпигонов, ни в малейшей степени не задело Олешу. Да и не могло задеть. Стиль его – естественное выражение его сокровенной сути.
В последние годы он (как и Бабель) стал писать проще. Исчезли эффектные выражения, вроде «гремящая буря века» и т. п.
Он высоко ценил прозу Хлебникова. И призывал – в своем маленьком задиристом предисловии к «Зверинцу» Хлебникова – учиться у него. Но тут же прибавлял:
«Если вообще нужно учиться у кого-нибудь. Главное – талант и здоровье».
Он воображал, что здоровье его так же несокрушимо, как его талант, что сердце его так же молодо и мощно, как его мозг. Он вел атаки на свое сердце. В конце концов оно не выдержало.
Он одновременно хотел быть и нищим и миллионером. Нищим – чтобы продемонстрировать свое презрение к материальным благам (главное – в духовном!). Миллионером – потому что он любил пышную, украшенную жизнь. Незадолго до смерти он воскликнул звучным, полным жизни голосом:
– Снимите с лампы газету. Это неэлегантно!
– Я ведь не такой, как другие. Я ведь устроен иначе, – говорил Олеша полушутя.
Но под этой шуткой жила вера в свое бессмертие. Физическое!
Это привилегия и признак молодости – не верить в свою смерть. Олеше тогда шел седьмой десяток.
Однажды он вернулся с прогулки в плохом состоянии. Он жаловался на боль в сердце.
Он сказал:
– Я почувствовал, как будто кто-то вошел в меня.
Какой страшный в своей точности образ!
Он лежал спокойный, сильный, красивый. На лице его была важность мысли. Да, оно пришло к нему, это лучшее из свойственных ему выражений. Казалось, он жив. Спит? Нет! Размышляет. Состояние, наиболее присущее ему.