Мой сосед
Шрифт:
– Вы мне про материал не толкуйте!
– рассердился Глумов.- Мрамор куда теплее, все знают. А когда я перенес в мрамор одну твою фигуру, мне стало стыдно собственной беспомощности. Хотя меня новичком не назовешь.
– Знать бы, чем "коханка" людей прельщает...Фогель задумчиво прихлебнул из блюдца. Он всегда пил из блюдца, считая это своей единственной уступкой обывательскому представлению об уюте.- Боюсь я шумной гласности и дешевых эффектов - ажиотаж всегда попахивает подделкой.
– А если народ интуитивно чувствует настоящее?
– грея в ладонях широкую мельхиоровую рюмку, спросил Глумов.
–
– Если выступают против, то или сами отстали, или завидуют!
– впервые за вечер, а потому чересчур громко осмелилась высказаться я.
– Смотри, как все просто!
– восхитился Калюжный.- Может, и искать ничего не нужно, все давно на поверхности? Ай да пигалица!
Я не знаю, что на меня нашло, что я вмешалась во взрослый разговор. К этому времени мы уже много где с Фогелем побывали. Он научил меня кое в чем сомневаться, кое-что понимать. Я чувствовала, Георгий Викторович и дальше будет изводить всех причитаниями, а остальные - наперебой его утешать. Вечный предмет их споров - подделываться ли автору под толпу или толпу поднимать до себя! Я лично считала и считаю, что искреннее само найдет дорогу к сердцам, никто не в силах с ним бороться.
"Коханка" часто не давала мне ночью спать. Сядет в изголовье - и раскачивается, и напевает что-то грустное. Слов не разобрать, но ошибиться невозможно, явно тоскует. Разлеплю глаза - никого. И все равно, чувствую, сидит. Ну, то, что в изголовье,- понятно.
Так ее Фогель однажды в витрине усадил: на краешке кровати, одна нога разута, другой тапочку нащупывает. Из других позиций мне запомнилось, как она бежит с халатиком под мышкой, точно набросить на себя не успела; как, отодвинув занавеску, выглядывает на улицу, то есть на нас. Не имею представления, по какому принципу Фогель отбирал для "коханки" движения.
Да, по-моему, он и сам тоже не имел. Потому что однажды признался:
– Знаешь, она меня по воскресеньям ждет. Постоишь перед ней ночку, сигареткой подымишь - к утру готово. Выставишь, как она хочет, декорации поменяешь,- на неделю успокоится...
Георгий Викторович много раз внушал мне, что основной принцип работы художника - это план, соразмерность, композиция. И вдруг какие-то ночные озарения. Однажды и Калюжный, спускаясь от нас, пожаловался на лестнице Глумову:
– Гор пугает меня своей одержимостью. Вы не поверите, он творит по наитию. Я тут подговорил ребят с телевидения установить в витрине камеру.
– Как вы могли, Миша?
– А что прикажете делать, ежели при перестройке своей "коханки" он никого к себе не подпускает?
– Какой-то нечестный, воровской прием.
– Не волнуйтесь, сенсации не получилось. За всю ночь он к ней даже не приблизился. Ходил. Курил. Теребил углы воротника. А уже под утро сорвался с места, подскочил к манекену, несколько точных прикосновений - колени, локти, плечи, голова - и пожалуйста вам, новая позиция. Только что "коханка" сидела на кровати, отбросив простыню, а уже лежит ничком, зарыв лицо в подушку. Помните ту Горину наводящую тоску композицию "Тревожный сон"? Может, вы видели у него предварительные наброски, эскизы? То-то же. И никто не видел. Я думаю, их просто не существует, вот в чем парадокс. Непостижимо!
Точно так же он кричал и пожимал
– Смотри. Что видишь?
Передо мной разлилось бурое море - стоуровневая мозаика крыш. В небо, на фоне красного заката, рвались две таинственные, непривычные земному глазу башни - минареты мечети. И будто бы на странном кладбище торчали тонкие кресты телевизионных антенн.
– Какой-то марсианский пейзаж!
– неуверенно подумала я вслух.
– А я что говорил?
– Фогель обрадовался так, словно расписывал проем распахнутого окна.
– Непостижимо!
– вскричал Калюжный.Сколько лет здесь живу, никогда не обращал внимания.
– Вы, сатирики, землю носом пашете. А поживешь с мое - на лирику потянет, захочется вокруг себя посмотреть. Сколько годочков, говоришь, догонять осталось? Ах, сорок с хвостиком? Ну, вот тогда и ты кое-что заметишь...
А я все не могла налюбоваться очертанием знакомых мне минаретов, видимых с необычной точки. Фогель очень любил отыскивать необычные точки. Как-то возле Смольного подвел меня к осанистому дому восемнадцатого века в двух цветах, голубом и белом.
Постоял-постоял, схватил меня за руку и потащил во двор:
– Окинь-ка взором эту крытую лестницу! Ее пришлось к галерее подвешивать. Вход, то бишь целесообразность, согнали на заднее крыльцо. Весь объем здания потратили на завитушки - на колонны да на круглые симметричные залы. Где уж там о пользе - о вычурности заботились. Пусть латаный зад, зато помпезный фасад!
Я с тех пор видела город по-иному. Не только парадные подъезды. Поэтому во время очередной прогулки к Гостиному двору сразу уловила неладное. Еще издали, от здания Думы, стали нам попадаться заплаканные люди. Не буду утверждать, что все поголовно.
Но уж из трех один - непременно. Мужчины крепились, жевали незажженные сигареты, женщины пудрили носы и щеки.
"Что такое?
– думаю.- Умер кто? Вроде бы никаких сообщений".
Подошли к витрине. Народ, как всегда, перед нами расступился. Глянула я - сердце защемило: стоит моя "коханка" на коленях, одно еще и до земли не донесла, наклонилась вперед, лицо ладонями закрыла. А у ног ее черная шаль и штука белого атласа складками вроде волн - белое и черное, диссонансом. Слезы у меня сами собой на глаза навернулись. Уж до того всех на свете жалко стало, до того собственная доля никудышной показалась - мочи нет! Все неприятности, которые когда-либо сваливались на меня и давно позабылись, заныли во мне заново, словно случились вчера. И утерянная в прошлом году янтарная брошка Буратинка. И сломанная во втором классе авторучка, потому что Генка Фунтик воткнул ее на перемене пером в парту.
И порванное о забор Академического садика школьное платье, за которое мама оставила меня на два месяца без театра. И несправедливо поколоченный мною Арканька Собчик, а на самом деле дворнику про облитую чернилами штукатурку рассказала Ксанка из первого подъезда. И Леник Шульгин, целую неделю пяливший глаза на Эгинку Ковецкую, а мне только раз бросивший на промокашке глупую записку "Анюта, я тута!". В общем, все печали и несчастья моей короткой жизни поднимались со дна души, странно разбуженные и потревоженные непосильным горем скорбящей "коханки".