Моя летопись
Шрифт:
— Вот уже совсем некстати. Взгляните только, что делается на рейде!
— Вымпелы!
— Антанта!
— Десант!
Очевидно, я действительно не права…
Неунывающая толпа писателей и артистов затеяла открыть «подвал» где-нибудь на крыше. Конечно, в стиле «Бродячей собаки». Дело было только за деньгами и за названием. Под влиянием разговоров об Антанте я посоветовала назвать «Теткин вымпел»…
Прошли слухи о том, что, пожалуй, «Международную» гостиницу займут под разные штабы. Тогда снова придется мне искать пристанище. С ужасом вспомнила первые Одесские дни в холодной комнате в частной квартире, когда в разбитое окно ванной комнаты,
— Какой чудесный вид будет из вашего окна весною.
И я всегда отвечала:
— Не знаю. Не чувствую себя весною здесь. Ауспиции тревожны…
Иду в яркий солнечный день по улице. С набережной — невиданное зрелище — чернорожие солдаты, крутя крупными белками глаз (словно каленое крутое яйцо с желтым припеком), гонят по мостовой груженых ослов. Это и есть десант. Но особого энтузиазма в народонаселении не заметно.
— Ишь, каких прислали. Лучше-то не нашлось?
Негры яростной улыбкой обнажали каннибальские зубы, кричали что-то вроде «хабалда балда», и нельзя было понять, ругаются они или приветствуют нас.
— Ну да все равно, впоследствии выяснится.
Ослы бодро помахивали хвостиками. Это ауспиция благоприятная.
— Ну? Что вы думаете за Одессу, что-о?
Странно знакомый голос…
— Гуськин!
— Что-о? Это же не город, а мандарин. Отчего вы не сидите в кафе? Там же буквально все битые сливки общества.
Гуськин! Но в каком виде! Весь строго выдержан в сизых тонах: пиджак, галстук, шляпа, носки, руки. Словом — франт.
— Ах, Гуськин, я, кажется, останусь без квартиры. Я прямо в отчаянии.
— В отчаянии? — переспросил Гуськин. — Ну так вы уже не в отчаянии.
— ?..
— Вы уже не в отчаянии. Гуськин вам найдет помещение. Вы, наверное, думаете себе: Гуськин этт!
— Уверяю вас, никогда не думала, что вы «этт»!
— А Гуськин, Гуськин это… Хотите ковров?
— Чего? — даже испугалась я.
— Ковров! Тут эти марокканцеры навезли всякую дрянь. Прямо великолепные вещи, и страшно дешево. Так дешево, что прямо дешевле порванной репы. Вот, могу сказать точную цену, чтобы вы имели понятие: чудесный ковер самого новейшего старинного качества, размером — длина три аршина десять вершков, ширина два аршина пять… нет, два аршина шесть вершков… И вот за такой ковер вы заплатите… сравнительно очень недорого.
— Спасибо, Гуськин, теперь уже меня не надуют. Знаю, сколько надо заплатить.
— Эх, госпожа Тэффи, как жаль, что вы тогда раздумали ехать с Гуськиным. Я недавно возил одного певца — так себе, паршивец. Я, собственно говоря, стрелял в Собинова…
— Вы стреляли в Собинова? Почему?
— Ну, как говорится, стрелял, то есть метил, метил в Собинова, ну да не вышло. Так повез я своего паршивца в Николаев. Взял ему залу, билеты продал, публика, всё как следует. Так что ж вы думаете! Так этот мерзавец ни одной высокой нотки не взял. Где полагается высокая нота, там он — ну ведь это надо же иметь подобное воображение! — там он вынимает свой сморкательный платок и преспокойно сморкается. Публика заплатила деньги, публика ждет свою ноту, а мерзавец сморкается себе, как каторжник, а потом идет в кассу и требует деньги. Я рассердился, буквально как какой-нибудь лев. Я действительно страшен в гневе. Я ему говорю: «Извините меня — где же ваши высокие ноты?» Я прямо так и сказал. А он молчит и говорит: «И вы могли воображать, что я стану в Николаеве брать высокие ноты, то что же я буду брать в Одессе? И что я буду брать в Лондоне, и в Париже, и даже в Америке? Или, — говорит, — вы скажете, что Николаев такой же город, как Америка?» Ну что вы ему на это ответите, когда в контракте ноты не оговорены. Я смолчал, но все-таки говорю, что у вас, наверное, высоких нот и вовсе нет. А он говорит: «У меня их очень даже большое множество, но я не желаю плясать под вашу дудку. Сегодня, — говорит, — вы требуете в этой арии «ля», а завтра потребуете в той же арии «си». И всё за ту же цену. Ладно и так. Найдите себе мальчика. Город, — говорит, — небольшой, может и без верхних нот обойтись, тем более что кругом революция и братская резня». Ну что вы ему на это скажете?
— Ну, тут уж ничего не придумаешь.
— А почему бы вам теперь не устроить свой вечер? Я бы такую пустил рекламу. На всех столбах, на всех стенах огромными буквами что-о? Огромными буквами «Выдающая программа…»
— Надо «ся», Гуськин.
— Кого-о?
— Надо «ся». Выдающаяся.
— Ну пусть будет «ся». Разве я спорю. Чтобы дело разошлось из-за таких пустяков… Можно написать: «Потрясающийся успех».
— Не надо «ся», Гуськин.
— Теперь уже не надо? Ну я так и думал, что не надо. Почему вдруг. Раз всегда все пишут «выдающая»… А тут дамские нервы и давай «ся».
Он вдруг остановился, огляделся и шепотом спросил.
— А может, вам нужна валюта?
— Нет. Зачем?
— А для Константинополя.
— Я не собираюсь уезжать.
— Не собираетесь?
Он подозрительно посмотрел на меня.
— Не собираетесь? Ну пусть будет так. Пусть будет, что не собираетесь.
Чувствовалось, что не верит.
— Разве кто-нибудь сказал вам, что я еду в Константинополь?
Гуськин ответил загадочно:
— А разве нужно, чтобы еще говорили? Хэ!
Ничего не понимаю. Смотрю на сизого Гуськина, на яростно улыбающихся негров, на нетерпеливые хвостики ослов. Может быть, эти черные лики повернули мечту Гуськина к Стамбулу?
Странно все это…
Быстро, словно испуганные, побежали дни.
Сколько их? Совсем немного — три-четыре? Может быть, шесть? Не помню.
Но вот — будят меня утром топот, голоса, хлопанье дверей.
Встаю.
Странная картина: тащат по коридору сундуки, чемоданы, картонки, узлы. Беготня, суета. Двери раскрыты настежь. На полу всюду клочья бумаги, веревки.
Выселяют их всех, что ли? Ну да там видно будет.
В вестибюле навален всякий багаж. Суетятся озабоченные люди, шепчутся, суют друг другу деньги, толкуют о каких-то пропусках. И все это в страшном волнении. Красные, глаза выпучены, руки расставлены, котелки на затылке.
Вероятно, «штабы» приезжают. Не выселили бы и меня.
Вернулась на всякий случай к себе в номер, вынула из шкафа платья, из комода белье. Сунула в сундук и пошла в редакцию.
Там, наверное, всё знают.