Моя мать Марина Цветаева
Шрифт:
Всегда поражавшее меня свойство Марининых лирических тетрадей (в их числе и этой, первой чешской, переплетенной в полосатый коленкор, с Сережиной дарственной надписью): сквозь их страницы просвечивают творчески преображенные календарные листки давно прошедших лет с их ничем не примечательными повседневностями, та растворившаяся в небытии
Листкам календаря уцелевших повседневностей могут уподобиться некоторые записи моих детских дневников; по ним легко прослеживаются непосредственные первопричины иных цветаевских стихотворений, вернее то, как случайность первопричин выводила на поверхность листа Маринину мысль, непрестанно подспудно работавшую в ней. Вот, к примеру, обыкновенное описание обыкновенной прогулки: «Мы с Мариной — на реке. По воде идут неизвестно куда полуволны, полурябь. Приближаемся к пенным порожкам, проходим под мостом, где гремит эхо. Сырая тропинка между ив, как коридор… Тихо и осторожно, с камня на камень, подбираемся к какому-то дереву, которое Марина заранее уже любит. Вот оно близится, и через две минуты мы сидим на пригорке под ним, на его перекрученных иссохших седых корнях. Я хочу поговорить с Мариной, но она говорит „Помолчи, дай послушать воду!“ Слушая, мама выкурила две папиросы, полюбовалась на реку, записала отрывки стихов в маленькую тетрадку, а на обратном пути мы собирали ежевику и видели пустую змеиную шкурку…»
А стихи, напетые в тот день Марине «полуволнами, полурябью» маленькой уютной Бероунки, это: «Но тесна вдвоем даже радость утр», с их заклинающим рефреном:
«Над источником слушай-слушай, Адам, чт'o проточные жилы рек — берегам… Берегись!..»
Вот запись о «развлекательной» нашей поездке в Прагу, в гости к Сереже, с посещением театра (смотрели «Сверчок на печи» Диккенса), а до «Сверчка» гуляли в окрестностях «Свободарны» по унылому заводскому району (без готики и барокко!), пили кофе с рогаликами и «пивными» сырками в рабочей каварне (кофейной), говорили, шутили, смеялись, заходили в магазины, пытаясь купить необходимую в нашем хозяйстве сковороду, не зная, как она по-чешски называется, а после «Сверчка» ночевали в свободной кабинке Сережиного общежития и уехали рано, чтобы дать Сереже доготовиться к экзаменам, вот-вот начинавшимся, — все просто и мило, мило и просто, разве что «Сверчок» чуть празднично приподнял поверхность данных полутора дней… Но что впитала в себя из этой милоты и простоты Маринина тетрадь?
Весь набиравший силу разбег цикла «Деревья» остановлен в ней на лету вклинившейся темой «Заводских», антитемой, по сути, «Деревьев»: «Стоят в чернорабочей хмури закопченные корпуса…» и «У последней, последней из всех застав…»
Да, вот чем схватила Марину за душу «Злата Прага»: рабочей своей окраиной, заводскими трубами и корпусами, изматывающей жалобой фабричного гудка, и — угаданными так, словно своими глазами увиденными, на собственные плечи взваленными, судьбами «сирых и малых, злых — и правых во зле!». А всего-то и было, что прошлась, казалось бы, беспечально, взад-вперед по этим улицам, не более чем угрюмым на вид…
Сама фабричная суть окраин капиталистических городов оказалась Марине внове; старая Москва была небогата фабриками и не ими славилась. Только Запад явил Марине несовместимость взаимосвязей городских пейзажей — и не только пейзажей… Ибо в эти же дни она пишет свою «Хвалу богатым» — сомнительный мадригал, посвященный с вершин всего богатства собственной нищеты великой нищете и тщете богатства: «…и за то, что в учетах, в скуках, в позолотах, в зевотах, в ватах, вот меня — наглеца, не купят — утверждаю: люблю богатых!..»
Сквозь идущее в том же «окраинном» потоке стихотворение: «Спаси господи — дым!» просвечивают и реальность нашего переезда — из одной деревни и хаты в другую, и — воспоминание о пражской «заставе»: именно так вот городская беднота перебирается с квартиры на квартиру, вернее: из трущобы в трущобу. Сколько будущих наших смен места жительства в парижских пригородах предвосхищает это стихотворение!
А о наших деревенских, чешских переездах пусть расскажут все те же выписки из детского дневника…
ПЕРЕЕЗД НА ЧЕРДАК
Вот приходит к нам хозяйка и за ней целый хвост детей и муж. Великолепный рыжий пес «пан Греко» лежит на наших вещах, раскинув лапы. Хозяйка в ужасе: «Кто допустил того пса до покоев?» Я-то знаю, кто, я вывожу собаку. Мы укладываем
26
«С той же лампою — вплоть! — лампой нищенств, студенчеств, окраин…»
…Теперь мы тут живем. Марина впускает в наше косое окно и солнце и луну. Возле этого окна она всегда сидит и пишет, если не стоит возле примуса, разогревая, варя. В окно видны самые разноцветные деревья, и темно-зеленые, и красноватые, и коричневые. Они растут на горе. Еще на горе живут две хозяйские кошки, черная и серая. Их совсем невозможно поймать…
Это — конец сентября. А в первых числах ноября — опять переезжаем. «Накануне мы с Мариной, по дороге в лес, прошли мимо уютного домика с желтой окраской, зеленой калиточкой. Я говорю маме: — Ах, как бы я хотела быть маленькой, [27] жить у дедушки с бабушкой вот в этом домике! А на другой день, вечером, приезжает папа и зовет Марину смотреть комнату. Когда они возвратились, я вдосталь наслышалась рассказов о новой комнате: низенькая, с тремя оконцами, изразцовой печкой и т. д.
27
мне — десять лет!
На другой день, 2 ноября, начали перебираться. Первыми пошли мы с папой. Папа надел через плечо ремень и прицепил портплед и громадный набитый разным скарбом чемодан. Я же несла корзинку со всей маминой, папиной и своей обувью. Шли мы очень долго, а когда наконец пришли, то я увидела, что это был тот самый желтенький домик с зеленой калиткой. Во дворе стояла конура, из которой выбежала белая, очень изящная собачонка, бешено залаявшая на нас и закувыркавшаяся от злобы, что не может нас достать. Старушка хозяйка оказалась глухая и поэтому долго не открывала. Когда мы вошли в комнату, то я увидела, что она правда очень низенькая, и что направо от входа стоит изразцовая печь с духовкой и множеством заслонок, слева — два небольших окна с зелеными рамами, а третье, совсем маленькое, возле печки. Стол, скамейка длинная, две кровати, одна изголовьем к окну. Хорошо, что домик совсем рядом с лесом, близко будет ходить за хворостом. Сережа напрасно пытается договориться с хозяйкой о сене или соломе, чтобы набить матрасы: она не слышит и не понимает и предлагает купить у нее картошку или лук. Выкладываем наши пожитки и возвращаемся. Марина сажает Сережу отдыхать и читать „Войну и мир“, а мы опять набиваем саквояж и корзину и идем вдвоем с мамой. Льет дождь, по дорогам текут ручьи грязной, глинистой воды. В одном месте идем в воде по щиколотку. Наконец добираемся до нового жилья, опять выкладываем вещи и идем обратно той же склизкой дорогой, все время увязая в грязи. Возвращаемся на наш, уже почти совсем опустевший, чердак. Сережа разогрел суп и поджарил картошку. Обедаем все вместе, очень быстро, потому что Сереже надо ехать на лекции. В следующий раз встретимся с ним уже на новом месте…
Попрощавшись с папой, еще два раза относим с Мариной остатки вещей — в спинном мешке и в моей корзине, а в последний раз в корзине и в ведре, в которое Марина вкладывает кофейник с кофеем, жестянку с крупой, бутылку керосина и всякие тряпки, чтобы ничто не пролилось. В правой руке мама несет ведро, в левой лампу, А я несу корзину с посудой то в одной руке, то в другой. Очень стараемся не поскользнуться, чтобы ничего не разбить, особенно лампу.
Наконец, приходим насовсем. Собачонка, которую зовут Румыга, уже начала к нам привыкать — только лает, но больше не кувыркается. Раскладываемся, пристраиваем всю посуду на возвышение у печки, а кастрюли и кружки вешаем на специальные гвозди под полкой, украшенной вырезанными из бумаги фестонами.