Моя мать Марина Цветаева
Шрифт:
Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с ее бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась, как королева: спокойная и уверенная в себе…»
В последующие годы, когда большинство эмигрантов перебазировалось в другие страны — в основном во Францию, Валентин Федорович, с женой и двумя дочерьми, остался в Чехословакии. Много сил и труда вложил он там в создание Русского культурно-исторического музея, для которого собирал «доброхотные даяния» — материалы, рукописи, произведения искусства, вывезенные из России или создававшиеся русскими за рубежом. Средств на приобретение этих ценностей никто не отпускал, ибо
От Марины Валентин Федорович получил типографские оттиски и рукописные списки многих ее произведений и — легкую бамбуковую ручку, которой она писала около десяти лет. Еще она передала ему, сняв с пальца, любимое свое серебряное кольцо-печатку, когда-то украшенное вырезанным на нем корабликом — столь памятное всем, знавшим Марину, и с ней неразлучное. Тогда — году в 1936—37, когда Булгаков приезжал в Париж за материалами для своего музея и в последний раз встретился с моими родителями, старинное кольцо состарилось окончательно. Изящный рисунок парусника и надпись, обрамлявшая его «тебе моя симпатия», — стерлись, ободок истончился почти до прозрачности. — Много поработала рука, носившая этот перстень!
Булгаковский музей просуществовал недолго. Вскоре гитлеровское нашествие на Чехословакию изменило «мирный ход вещей» и судьбы членов булгаковской семьи, ставших участниками героического чешского Сопротивления. От непротивления злу к сопротивлению ему пролег жизненный путь Валентина Федоровича и его близких.
«Когда я был освобожден советскими войсками из фашистского концлагеря и добрался до Музея, — рассказывал он мне впоследствии, — советские солдаты грузили на машину остатки разграбленного немцами: переполовиненные папки, кипы растрепанных книг, связки разрозненных бумаг. То, что хотя бы это отправлялось в Россию и уцелеет, меня несколько утешило; но все остальное, очевидно пропавшее безвозвратно!.. Что на свете беспомощнее и уязвимее творений ума и рук человеческих! — Вид опустевших комнат, опустошенных шкафов, разбитых витрин был так нестерпимо печален, что я не смог удержаться от слез — впервые за все время испытаний.
Я стал шарить по полу, перебирать хлам и мусор, обрывки и осколки. И вдруг в углу, за дверью, в пыли — ручка Марины Ивановны! ее кольцо!
Это — было — чудо».
После войны Булгаковы вернулись в СССР — в Ясную Поляну, где Валентин Федорович жил и работал до конца своих дней. Маринину ручку, ее кольцо он привез с собой и долго и верно хранил, как память о ней, о своем музее, о том чуде… Потом, почувствовав груз прожитых и пережитых лет, поняв свою недолговечность на земле, передал эти реликвии мне, разыскав меня через Эренбурга.
Теперь тот же груз давит и на мои плечи, поэтому ручку, которой были написаны поэмы «Конца» и «Горы», «Крысолов», «Ариадна», «Федра», и кольцо с руки, написавшей не только их, но многое, многое другое, я, в свою очередь, передала в ЦГАЛИ, где, в конце концов, обрели надежное пристанище и вывезенные когда-то в Россию из булгаковского музея рукописные остатки хранившихся там материалов.
У вещей, как и у книг, как и у людей! — своя судьба.
Маринина пражская осень 1923 и зима 1923/24 годов, насыщенные работой, встречами, знакомствами (дружбами, неприязнями, так часто впоследствии менявшимися местами!), — прогулки по вечерней и ночной (утрами — писала) Праге, постепенное вживание в этот город, который так — из всех — полюбился ей; ее увлеченность пражской легендой о Големе; зачарованность статуей Рыцаря на мосту, его тайным с собою сходством — профиль, волосы, осанка — как бы встреча с памятником, воздвигнутым
Вживание в город, только что написала я, — и тут же осеклась: неправда! Вот этого-то как раз и не было: была как бы примерка города к себе и себя — к городу, с чувством: вот тут бы я хотела жить, могла бы жить, если бы…
Если бы — что?
По всем своим городам и пригородам (не об оставленной России говорю) — Марина прошла инкогнито, твеновским нищим принцем, не узнанная и не признанная ни Берлином, ни Прагой, ни Парижем (у которых она в моде сейчас…).
Если бы она была (а не слыла!) эмигранткой, то как-нибудь, авось да небось, притулилась бы на чужбине, среди «своих».
Если бы она была просто женой своего мужа и матерью своих детей, то не все ли равно, в конце концов, — где, лишь бы вместе?
Если бы она была «поэтом-трансплантатом», как иные прочие, то богемные кафе богемных кварталов послужили бы ей убежищем…
Если бы она не была собой!
Но собой она была всегда.
Цельность ее характера, целостность ее человеческой личности была замешена на противоречиях; ей была присуща двоякость (но отнюдь не двойственность) восприятия и самовыражения; чувств (из жарчайшей глубины души) и — взгляда на (чувства же, людей, события), взгляда до такой степени со стороны, что — как бы с иной планеты.
Поразительная памятливость была в ней равна способности к забвению; детская изменчивость равнялась высокой верности, замкнутость — доверчивости, распахнутости; в радость каждой встречи сама закладывала зерно разлуки; и в золе каждой разлуки готова была раздуть уголек для нового костра. Такое бескорыстие в любви — и такая ревность к пеплу сгоревшего… Такое «диссонирующее» равновесие бездн и вершин, такое взаимопритяжение миров и антимиров в ее внутренней вселенной…
И еще: способность постигать сегодняшний день главным образом через и сквозь прошедший (день, век, тысячелетие), всем болевым опытом былого поверяя гадательное грядущее…
В Праге Марина познакомилась — и увлеченно, хоть и непрочно, подружилась с писателем Алексеем Ремизовым и его женой Серафимой Павловной, ученым-палеонтологом. Серафима Павловна была женщиной, что называется, видной, высокого роста, уже и тогда страдавшей чрезмерной полнотой, и он — маленький, худенький, в больших очках с выпуклыми стеклами, преувеличивавших тревожность его близорукого взгляда, — издалека мог показаться ее несмелым подростком-сыном.
Любили они друг друга очень, всегда были неразлучны — вплоть до ее смерти, всегда, всюду и во всем вместе. Она была его оплотом, поводырем, его надежностью, и с жизнью ее до встречи с ним он сроднился больше, чем со своею собственной: детству и юности своей жены он посвятил не одно произведение.
Ремизов был великим знатоком и ревнителем древнерусской литературы и истории, славянский язык стал для него языком настолько живым и родным, что и письма друзьям он писал уставом и полууставом, виртуозно украшая их буквицами, «финиками» и росчерками, и речь свою уснащал древнецерковными оборотами, и шутил и скоморошествовал, как во время оно, и творчество свое насыщал притчами, древними актами и седой стариной до того, что от затейливой вязи этой начинало мельтешить в глазах.
Через некоторое время зарябило в глазах и зазвенело в ушах и у Марины; узорчатая, лукавая ремизовская мелкопись, почуялось ей, не только не выводила на простор, но, наоборот, уводила от любой попытки простора — по замкнутому до головокружения кругу старины.