Моя мать Марина Цветаева
Шрифт:
Марину она равно и привлекала и отшатывала; ею можно было любоваться, а вот любить, пожалуй, невозможно; что-то нечеловеческое в ней было. Или — казалось.
Детям ее с ней было нелегко.
В большой — громадной — всеми громадными окнами глядевшей в сад комнате Анны Ильиничны иногда собирались литературные «посиделки» — одни читали, другие слушали. В одну из памятных андреевских дат она устроила чтение неопубликованной, никому тогда не известной пьесы мужа — «Самсон в оковах».
Читать должен был зорко ею высмотренный и ею же на слух проверенный актер А. Брэй, одаренный, острого ума человек, рыжий, как лис, и хромой, как Байрон; рукопись пьесы была ему вручена
Как сейчас вижу: единственное световое пятно — лампа с классическим зеленым абажуром на столе; у стола — кресло для чтеца; подпирая стенки, как на Петровских ассамблеях, — слушатели в умильно-напряженных позах. В полумраке нехорошим темным огнем горят великолепные глаза (очи!) Анны Ильиничны.
Брэя нет как нет. Опаздывает? или забыл? И вообще — что-то будет? Наконец, когда всем уже решительно невтерпеж и хочется чесаться и даже кусаться, — влетает, наигранно-непринужденно, изящно раскланиваясь и извиняясь на ходу — чтец. Коллективный вздох облегчения.
Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьет, снова откашливается, бережно достает из потрепанного портфеля рукопись, оглаживает ее, пристраивается поудобнее — Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом — и — нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:
— Леонид Андреев. Самсон в окопах.
На чириковской половине жилось добродушно, естественно, без гнета, хотя, как в каждой большой и очень дружной семье, были и трения, и неполадки, и страдания. И тоска.
Тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощенная и воплощаемая им — нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами — маленькими и чуть побольше, баржами — коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными… Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!
Дружить со всей чириковской семьей Марине было несподручно — очень уж велика и разновозрастна была семья! Появлялись у нас в розницу то Людмила (вскоре уехавшая), то Валентина, то — старики. В честь Евгения Николаевича Марина даже пироги пекла, что было ей совсем не свойственно; Чириков, смеясь, называл их «цыганскими пирогами на кофейной гуще» и ел с аппетитом, жена его, Валентина Георгиевна, вежливо спрашивала — «как вы это готовите?» — и недоверчиво отщипывала кусочек…
…Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к «интересному», смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего — на всю жизнь — простора, и весело вспоминается мне.
А как было у взрослых? Каково было им?
Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:
«…В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.
Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит…»
Осенью того же года, ей же: «Самое тяжелое в моих письмах к тебе, это — необходимость писать о своей жизни. А она так мне мерзка, что рука каждый раз останавливается „на этом самом месте“… Если бы рухнула стена, нас с тобой разделяющая! Господи!
Но не писать о себе значит ничего не писать…
Эту зиму я не переезжаю в город. Живем в ложбине, окруженной горами и лесом. Из окна вид на уже покрасневший холм и на небо, синее по-южному. Стоит
С ужасом ожидаю наступления зимы.
Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж — там хоть какие-то шансы на работу, здесь — никаких. Нас, русских, слишком много. Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо — не все ли равно? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.
…Я сейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического. [32] Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России — о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.
32
Студенческий журнал «Своими путями»
Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи — или хотя бы заметки о Студии, [33] Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу…
Поговори с Максом, [34] с Антокольским — может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могу ли я чего-либо ждать?
…Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи верст. Знаю, что сам виноват; Но все же — больно.
33
Вахтангова
34
Волошиным
Пиши, Лиленька! Твои письма — единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть — и с будущим…»
Рассеянное по Марининым тетрадям — среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:
Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А конец во мне — куда раньше! Начав, как вздох, дописывала как долг!»).
Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ в Д. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, — во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай — который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским „штудентам“, сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги. — Поезда.
III картину „Ариадны“ начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог — и дайте боги!»).
Август — другое жилье в тех же Мокропсах («паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу „Тезея“. [35] Много отдельных строк, пока отстраняемых…»).
Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) — Вшеноры («Переезд во Вшеноры — везет деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! — а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло…»).
35
«Ариадну»