Моя мужская правда
Шрифт:
Головная боль наступала и отступала, захватывала новые плацдармы и наносила урон физическому здоровью, одновременно поддерживая мое здоровье моральное. Кто посмеет теперь даже подумать, будто мигрень была лишь способом сократить срок армейской службы, если и в жизни сугубо академической, в которую я окунулся с таким восторгом, головная напасть правила бал с не меньшим азартом, чем во времена бессмысленного казарменного существования? Так-то оно так, но всякий раз, выбираясь из двадцатичетырехчасовых, ежедекадных отныне, мрачащих мысли провалов в мигрень, я вопиял: доколе, Господи?! Сколько мне еще стискивать челюсти и плакать кровавыми слезами? Неужто все-таки головная боль связана с армией и по плану, определенному свыше, будет опять и опять возвращаться, покуда не истекут дни, определенные законом для прохождения воинской повинности? Или все еще хуже, и мне предстоит расплачиваться мигренями за каждый недослуженный месяц, за каждую неделю, день, час, миг? И так — до пятидесяти, когда боль, как утверждают врачи, прекратится сама собой… Слабое утешение: мне двадцать четыре, и я с детства испытываю непреодолимое отвращение к ничегонеделанию на болезненном одре. Я хочу строить планы, составлять расписание наперед, выполнять свои обязанности, а мигрень каждые десять дней на двадцать четыре часа бросает меня в одиночку боли, изгоняет из мира, обрывает работу, — и такова перспектива на ближайшие двадцать шесть лет-? Двадцать шесть лет я буду сверять часы по страданию. Двадцать шесть лет подряд душераздирающая мигрень будет трижды в месяц молоточками боли заколачивать мой гроб и живьем меня хоронить (такие метафоры рождал мой бедный разум в порывах отчаяния). За что, Господи?
Я уже подумывал, не стоит ли переадресовать вопрос психотерапевту, и успел отвергнуть эту идею, хотя мой невропатолог советовал обратиться в клинику Норт-Шор, где организуется научная группа, в круг исследовательских интересов которой входят случаи, подобные моему. Руководить
Не знаю уж, что там у меня проглядывало. Видимо, невропатолог имел в виду мои, если можно так выразиться, «сверх-медицинские» соображения о происхождении мигрени. Я и в самом деле с какого-то момента начал ставить свою необъяснимую и невыносимую болезнь в один ряд с проблемами, мучавшими литературных героев: Милли Теля [51] , Ганса Касторпа [52] , преподобного Артура Диммсдейла [53] . Прямого сходства могло и не быть — оно было более глубинным. Почему Грегор Замза [54] превратился в насекомое, а я во время своих приступов превращаюсь в куколку, неподвижную и бессмысленную? Почему коллежский асессор Ковалев у Гоголя лишился носа — а я вообще теряю ощущение собственного тела? Мне казалось, что для победы над мигренью все это необходимо осмыслить. Массовый пациент невропатолога, говоря: «Опять у меня чертовски болит голова, — просто сообщал врачу о своих неприятных физических ощущениях, ждал помощи или смирялся; я же воспринимал мигрень как нечто, означающее что-то. Болезнь существовала не сама по себе, не была явлением обособленным. Я прозревал в головной боли сюжет, сюжет запутанный, труднообъяснимый. Но я ведь не дикарь, я ученый и писатель, так неужто не смогу разобрать боль по косточкам — так же, как разбираюсь в конце концов в хитросплетениях любых книжных коллизий? Тем более, что фабула боли наверняка должна быть более простой и прозрачной, чем в „Волшебной горе“ или „Носе“. Итак, что же означает моя мигрень?»
51
Милли Тель — персонаж романа американского писателя Генри Джеймса «Крылья голубки».
52
Ганс Касторп — персонаж романа немецкого писателя Томаса Манна «Волшебная гора».
53
Артур Диммсдейл — персонаж романа американского писателя Натаниэля Готорна «Алая буква».
54
Грегор Замза — персонаж рассказа Франца Кафки «Превращение».
Боль есть проявление насилия. Бессмысленное насилие неприемлемо для еврейской ментальности. Может быть, болезнь зародилась в тот момент, когда я с чувством небывалой гордости нацепил на бок кобуру, полностью сознавая, что ни при каких условиях не смогу по назначению применить удобно устроившийся в ней револьвер? Или еще раньше — когда, преодолевая устоявшуюся боязнь физических упражнений, я начал наращивать мускулы, насильственно изменять собственное тело? Такое объяснение в общем и целом могло иметь место, но для искушенного умственного аппарата представлялось слишком простым и поверхностным. Немного сместив угол зрения, я задумался о возможном рассогласовании, своего рода психологической гражданской войне, разразившейся между мечтательным, инфантильным, болезненным ребенком и взрослым мужчиной, в полной мере наделенном всеми мужскими достоинствами и устремлениями. О войне с самим собой. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил ребенок словами Бартльби, глядя на мужские взрослые игры, на полицейского с кобурой, на планы и расписания, на писательское самомнение. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил словами Бартльби мужчина, ощущая порой детские страхи, беспомощность, смутные опасения перед будущим. «Я предпочел бы не участвовать в этом» — формула непротивления, отстранения, заявленная с разных сторон, неумолимо вела стороны к противостоянию… Так я анализировал свою жизнь; точно так же я проанализировал бы, скажем, «Крылья голубки».
Точно так же я анализировал свои рассказы и сам процесс их создания. Я точно знал, как и почему началось мое «художественное творчество».
Ежевечерне по три часа я проводил за угловым столом полковой библиотеки, истово трудясь над статьей о романах Вирджинии Вулф для сборника «Заметки о современной художественной литературе», почти целиком посвященного творчеству писательницы. Мне хотелось сказать свое оригинальное слово, как-то по-особенному осмыслить прочитанное, что было нелегко после иссушающего мозг дня, посвященного регулировке уличного движения и проверке пропусков на въезде в город. Однажды я отложил в сторону Вирджинию Вулф и свои записи о ней и начал писать то, что позже окажется первым опубликованным рассказом. Вскоре на меня нежданно-негаданно напала мигрень. Когда приступ миновал, пришли размышления над причиной и смыслом моей измены проблемам творчества Вирджинии Вулф и уходом в собственное сочинительство. Тут виделся некий сдвиг в восприятии, подобный тому, который так огорчал когда-то моего отца: чтобы скрасить одиночество ребенка, ему дается простая арифметическая задача, а он вместо логических размышлений и математических вычислений занимается сомнительным поиском не идущих к делу деталей, уродует стройную схему неуместными завитушками. Болезнь какая-то. Потом, уже в госпитале, сидя над вторым и третьим рассказами, я подумал: о да, болезнь. Не она ли становится катализатором творчества, периодически отключая сознание и воображение, и тем самым заставляя их с большей отдачей работать в спокойные дни? А также, случайно ли сближение: моя мигрень и мигрень Вирджинии Вулф — жестокая, изматывающая, ставшая одной (и не самой последней) из предпосылок к самоубийству? Об общности нашей болезни я узнал на выпускном курсе колледжа из «Писательского дневника», посмертной публикации, подготовленной к печати мужем Вирджинии Вулф. Я собирался использовать «Писательский дневник» для статьи о ее творчестве; он всегда лежал в моей прикроватной тумбочке. Сочиняя, я беззастенчиво использовал композиционные и стилистические приемы любимых авторов; так не является ли моя мигрень имитацией жизненных обстоятельств обожаемой мною Вирджинии Вулф, продлением ее агонии?..
Я все-таки преодолел соблазн обратиться к психоаналитикам из клиники Норт-Шор. Вместо этого я решил положить конец пристальному вглядыванию в тайны своего организма. Надо относиться к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов как к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов. Я не литературный герой, чьи недуги открывают возможность по-жонглировать гипотезами морального, психологического или метафизического толка. Моя мигрень — не туберкулез в «Волшебной горе», не холера из «Смерти в Венеции» [55] , моя мигрень — это моя мигрень, и, как только приступ пройдет, о нем следует забыть до наступления следующего. Иные подходы слишком претенциозны; и, кстати (размышлял я), не может ли эта претенциозность быть причиной возникновения самих мигреней? Я не литературный герой; я вообще не герой.
55
«Смерть в Венеции» — новелла немецкого писателя Томаса Манна.
Итак, я не обратился в клинику Норт-Шор. Не то чтобы методы доктора Фрейда меня смущали. Нет — хотя бы потому, что я был знаком с ними лишь понаслышке. Вернее сказать, вприглядку: при чтении нужных для работы статей глаз нередко наталкивался на какую-нибудь прожективную идентификацию или интроекцию, и не более того. Я отказался от визитов к психоаналитику ради экономии времени. Мигрень и без того выбивала меня из расписания — не хотелось давать ей еще одной потачки. Попробуйте поучить шестьдесят пять первокурсников составлению ясных, логичных и точных английских фраз, и сами поймете, что это довольно трудоемкое занятие. В сотый раз отмечая на полях студенческих работ избитые выражения и немыслимые словесные конструкции, я порой чувствовал себя миссионером в африканских джунглях, который вновь и вновь упирается в наивное непонимание, день за днем втолковывая дикарям самоочевидные, казалось бы, истины. Позволительно и иное сравнение: я был участником партизанской войны с армией невеж и трепачей, засевшей в средствах массовой информации и правительственном аппарате и отравляющей оттуда национальное сознание ядами варварского косноязычия и стилистической безответственности. Любая пресс-конференция президента обеспечивала меня критическим материалом на несколько занятий: я выписывал чудовищные нелепицы, изреченные Эйзенхауэром [56] , и раздавал студентам для изучения и исправления. Или предлагал проанализировать ту или иную (все равно какую) проповедь Нормана Винсента Пеала, советника президента по вопросам религии. Или очередную рекламу «Дженерал Моторс». Или заголовки с обложки журнала «Тайм». А телевизионные шоу? А официальные сообщения? А газетные передовицы? Материала больше чем хватало. Преподавателю стилистики отовсюду слышался сигнал SOS.
56
Эйзенхауэр Дуайт Дэвид — главнокомандующий объединенными армиями союзников во Второй мировой войне; с 1953 по 1961 г. президент Соединенных Штатов.
Спасите наши души! Я был пастырем, а аудитория — моим приходом. Да станем мы правдивы и благожелательны, да осенит нас забота о ближнем и дальнем, да снизойдут на нас хороший вкус и грамотность. Улица, на которой я жил, застроенная низкими закопченными кирпичными домами, производила жалкое впечатление. Следующая выглядела получше: недавно ее заново вымостили стараниями некого спекулянта недвижимостью — в обмен на выгодный подряд. Преступность самого грязного толка росла в моем микрорайоне год от года. Тем не менее, возвратившись из университета в свою квартирку, я погружался в атмосферу комфорта, словно обладатель наследственного особняка, где каждый уголок дышит памятью долгих поколений. Пусть тут — не райская обитель, все равно. Проживи я хоть пятьдесят лет в окрестностях Гайд-парка — а почему бы и нет? — город с географическими названиями улиц, с поездами до станции «Иллинойс-централ» или «Мичиган» (озеро) навсегда останется для меня чем-то экзотическим, не вполне предназначенным для обыденной жизни, хотя (и даже тем более) манящим. «Как бы мне очутиться в Чикаго?» — мечтал вечно больной мальчик, маясь вечным постельным режимом в Камдене, штат Нью-Джерси. Как я вообще смог очутиться в Чикаго? Ни бродя по магазинам в Лупе, ни пялясь на киноэкран в Гайд-парке, ни открывая на ужин банку сардин дома в Дрекселе я не мог убедительно ответить на этот вопрос. Он был столь же восторженно-риторическим, как и вопрос моих родителей: «Как он сделался профессором Цукерманом, наш Нати, который и дышать толком не мог из-за своих бронхов?» Вот потому-то я и не воспользовался услугами клиники Норт-Шор. Незачем им изучать мое сознание, мое подсознание, мои внутренности и мой скелет. Мне и без того хорошо. Все к лучшему. Я независим, уважаем, я обладаю качествами, усвоенными от родителей и укрепленными самовоспитанием: великодушен там, где другой был бы мелочен; снисходителен там, где другой стал бы мстить; терпелив там, где другие суетливы; щедр и благожелателен при обстоятельствах, в которых многие остаются скупы и холодны. Я внимателен к стареющим отцу и матери — точно так же, как к восемнадцати- и девятнадцатилетним студентам. Внимателен и по-доброму строг. Если вспомнить, что среди студентов бывают студентки, то и тут у меня имелись сложившиеся принципы. Многие из моих учениц были хороши, очень даже хороши, некоторые почти столь же хороши, как одна их сверстница, проходящая сейчас курс в Пембруке; роман с ней недавно пришел к логическому концу (так мне казалось). Но на рабочем месте нет места интимности. Никакого флирта, никаких шашней, я преподаватель и не имею права использовать преимущества своего положения. Полный самоконтроль: в личных контактах, в маете с самыми тупыми студентами, в речах на ученом совете, в работе над рассказами — перепиши хоть четыре раза, но пусть получится конфетка… Какой во мне интерес психоаналитику? Мне в нем — какой интерес? Все в моей жизни (вычтем мигрень) было со сплошным знаком плюс. Да и не хотел я снова становиться пациентом. Кроме того, как только проходил очередной приступ, радость избавления накатывала такой счастливой волной, что невозможно было помыслить о возвращении боли, и если так, то о чем вообще разговор? Кто обрек меня на страдания, тот и избавил меня от них. (А кто обрек? Несмотря ни на что — или на что-то смотря — я не начал верить ни в ангелов, ни в демонов, даже огнепоклонником не стал.) Ровно через десять дней мигрень возвращалась. Она терзала меня, давила, плющила, но потом исчезала — о, на этот-то раз уже наверняка навсегда! Под конец приступа меня часто тошнило. После извержения рвотной массы я оставался на некоторое время лежать на полу ванной комнаты; встал — упал бы. Я лежал, опершись подбородком о край унитаза и прижав ладонь к потному нахмуренному лбу — Нарцисс над ручьем да и только. Что я там хотел увидеть? Удивительно, но, претерпев поистине адские муки, я не наблюдал серных испарений, кромешным дымом исходящих из ноздрей и ушных раковин. Чудовищная слабость сопровождалась эйфорией: я снова прошел через это и снова выжил! Спустив воду, я говорил своему колеблющемуся отражению: «Вот и все наконец-то, все прошло навсегда». Я обманывал сам себя: прошло не все и не навсегда. Конца страданиям не было и не предвиделось.
Тот год глубоко врезался в память, оставив шрам на сердце и немеркнущее пламя в душе, — и если только что прочитанный пассаж отдает приторным привкусом мыльной оперы, то я, ей-богу, не нарочно, просто иначе не скажешь. Во втором семестре мне предложили дополнительную нагрузку: вечерний курс практических занятий со взрослыми, три часа по понедельникам, в деловой части города. Причитающиеся мне двести пятьдесят долларов были непредвиденным, но очень своевременным поступлением: летом я собрался лететь туристским классом в Роттердам. Новые ученики не имели никакого представления даже об орфографии и пунктуации, но я об этом заранее не подозревал и битую неделю составлял вступительную лекцию, из которой они поняли только мое имя и заключительное «спасибо». Лекция, остроумно озаглавленная «Стратегия и тактика художественной литературы», была густо сдобрена многословными и «яркими» (по-моему) фрагментами из «Поэтики» Аристотеля, переписки Флобера, дневников Достоевского и эссе Джеймса — я цитировал только выдающихся авторов и ссылался только на шедевры. В дело пошли «Моби Дик», «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Послы» [57] , «Госпожа Бовари», «Портрет художника в юности» [58] , «Шум и ярость». «По-моему, высшее достижение в Искусстве (и наиболее трудное) отнюдь не в том, чтобы вызвать смех или слезы, похоть или ярость, а в том, чтобы воздействовать тем же способом, что и природа, то есть вызвать мечты. Поэтому лучшие художественные произведения так безмятежны с виду и непонятны. Гомер, Рабле, Микеланджело, Шекспир, Гете кажутся мне беспощадными» [59] . («1853 год, — подчеркнул я в высшей степени академическим тоном, — год написания „Госпожи Бовари“».) «…B доме литературы не одно окно, а тысячи и тысячи — столько, что со всеми теми, какие еще, возможно, появятся на его необозримом фасаде, их попросту не счесть, и каждое из них было или будет проделано в силу потребностей индивидуальной точки зрения и силою индивидуальной воли» [60] Заканчивалась лекция длиннющей цитатой из вдохновенного авторского введения к «Негру с „Нарцисса“» (1897) Джозефа Конрада, посвященной разнице между методами художника и мыслителя: «…художник уходит в себя, и в этой уединенной области напряжения и борьбы он, если посчастливится, находит слова, чтобы обратиться к людям. Его обращение адресовано не столь явным нашим качествам: той части нашей натуры, которая из-за тяжелых условий существования вынуждена прятаться под оболочкой более стойких и суровых качеств, как уязвимое тело — под стальными доспехами… Его обращение менее громко, более проникновенно, менее отчетливо, более волнующе и быстрее забывается. И все же его воздействие остается навсегда. Меняющаяся мудрость следующих друг за другом поколений отбрасывает идеи, ставит под сомнение факты, разрушает теории. Но художник апеллирует к той части нашего существа, которая не зависит от мудрости. К тому, что является даром, а не приобретением и, следовательно, более долговечно. Он обращается к нашей способности восхищаться и удивляться, к ощущению тайны, окружающей нашу жизнь, к нашему чувству жалости, красоты и боли, к скрытому чувству товарищества по отношению ко всему сущему и к тонкой, но неистребимой вере в солидарность, объединяющую многие одинокие сердца; солидарность в мечтах, в радости, в печали, в стремлениях, в иллюзиях, в надежде, в страхе, которая привязывает людей друг к другу: мертвых к живым и живых к еще не родившимся».
57
«Послы» — роман Генри Джеймса.
58
«Портрет художника в юности» — роман Джеймса Джойса.
59
Из письма Флобера к Луизе Коле.
60
Джеймс. Предисловие к «Женскому портрету».
Когда я закончил свою двадцатипятистраничную лекцию и предложил задавать вопросы, таковой, к моему живейшему удивлению и разочарованию, возник только у одной слушательницы; руку подняла средних лет чернокожая особа женского пола в скромном, но довольно милом синем шерстяном костюме и какой-то приплюснутой шляпке. Я слегка напрягся, предположив, что она заведет речь о названии романа Конрада, не вполне по нашим временам корректном, если не оскорбительном. Ответ сформулировался раньше, чем был задан вопрос: художественная литература не знает ни запретных тем, ни запретных слов, она снимает все табу, и обижаться на нее — столь же пустое занятие, как таить обиду на собственное отражение. Но мне не пришлось высказать эти достойные мысли. «Профессор, — обратилась она ко мне с полной серьезностью и глубоким почтением, — вы тут очень интересно о письмах Филибера рассказывали, а вот когда пишешь молодому человеку, как к нему надо по науке обращаться: милок или дорогуша?»