Моя мужская правда
Шрифт:
Когда ей исполнился двадцать один год и она, если пользоваться юридической терминологией, вышла из-под моей опеки, я решил жениться на Муни. Мне казалось, что так поступить необходимо. Наши отношения, пройдя тяжкую стадию взаимного привьжания, не приобрели определенности. Я жил в огне всепоглощающей, испепеляющей страсти, в которой не сгорало только ощущение ежеминутной греховности. Я был все время готов к худшему, я напоминал лежачего больного, ждущего очереди на больничную каталку, которая отвезет его в операционную, где еще неизвестно, как обернется дело. Я сделался сумрачен. Находясь рядом, мы подолгу молчали. Мне виделись только два выхода из положения: либо женитьба, либо разрыв. Соединиться на веки вечные или разбежаться навсегда. Итак, в двадцать первый день ее рождения, я, решившись, сказал: будь моей женой. Муни ответила: нет, она не хочет быть женой. Я вышел из себя, я повысил голос — по-английски; соседи по ресторанным столикам уставились на нас. «Я говорю: моей женой!» Она пожала плечами: «Е di chi altro porlei essere? A чьей же еще?»
Это была последняя (и первая) попытка навести порядок в наших взаимоотношениях, расставить все по своим местам. Так и
67
Менсфилд Кэтрин — английская писательница, признанный мастер рассказа, которую называли «английским Чеховым».
Что мне следовало бы совершить, так это навестить в Нью-Джерси больного отца. Всего-то и дел: зайти за билетом в авиаагентство на улице Как-ее-там, но тут сердце выскакивает из груди, а руки и ноги становятся ватными. Стоит лишь на минуту представить себя среди тех, кто меня любил и любит или хотя бы неплохо знал, как начинается ни с чем не сравнимая паника. Впрочем, очень даже сравнимая: так чувствует себя сбежавший из тюрьмы преступник, когда погоня уже дышит в затылок. Но у него еще есть слабая, но надежда. Я же сам себе злодей и сам себе погоня. И все-таки я хочу домой. Примените ко мне закон об экстрадиции! Посадите меня в наручниках в самолет! Я хочу домой! Я нарушил законы своей страны! Находясь в бегах, я с каждым днем все больше в этом убеждаюсь и раскаиваюсь… Но никто не требует моей выдачи. Может быть, совершенные деяния неподсудны и кажутся преступными мне одному? Очень может быть. Та Америка, которую я иногда вижу урывками по телевидению, о которой узнаю в читальном зале Американского информационного центра, не представляется местом, где вопрос «кто с кем спит?» остается животрепещущим. Моя двадцатичетырехлетная сожительница была мне падчерицей, почти дочерью — ну и что? Я якобы ненароком прикасался к ней, двенадцатилетней, — на здоровье. В шестнадцать лишил невинности — тоже мне, чудо из чудес! Кто помнит покойную Лидию Цукерман, обстоятельства, толкнувшие ее на самоубийство, отъезд Натана Цукермана с сироткой в 1962 году? Все, что показывалось на экране, все, что выдавалось в библиотеке, гласило: в пост-освальдовской [68] Америке такой человек, как я, может заниматься своими делами, не привлекая ничьего внимания. Даже Кеттерер не сможет в очередной раз сподличать, говорил я себе: теперь его дочь — полноценное юридическое лицо. А если бы даже и нет? Он наверняка забыл о ней в тот самый час, когда мы скрылись без следа, и вспоминал лишь четыре раза в месяц, в день уплаты назначенных судом алиментов (25 долларов в неделю); приятно все-таки, что больше не надо тратиться.
68
Освальд Ли Харви — предполагаемый убийца президента Джона Кеннеди.
Одним словом, вернуться можно. Причем двумя способами. Один более разумен, но и более труден для меня: расстаться с Муни. Радикальным образом обезопаситься от всех возможных попыток шантажа со стороны родственников Моники (оставшихся в живых). Разорвать отношения следует твердо и мудро. Я должен убедить ее, что где-то существует другой мужчина, настоящий ее мужчина, рядом с которым она будет не просто существовать, но полноценно жить. Она станет счастлива и весела. Я вовсе не обрекаю тебя, Муни, на одиночество. Наоборот: ты будешь иметь выбор. У тебя появятся десятки поклонников (у такой красивой, у такой притягательной молодой женщины, несомненно, будет много ухажеров). Да они и сейчас не дают ей на улице прохода: наглые типы со страстными вздохами и воздушными поцелуями; думают, что Муни — шведка или финка; на итальянцев это действует, как валерьянка
Однако оба варианта при ближайшем рассмотрении оказались неприемлемыми. Может быть, моя страна изменилась, я — нет. Стать рабом обстоятельств — перспектива слишком унизительная даже для меня. Конрадовский «Лорд Джим», «Тереза Дескейру» Мориака, «Письма к отцу» Кафки, Готорн и Стриндберг, Софокл и Фрейд — все эти горы книг не подготовили меня к спуску в пропасть унижения. То ли я слишком завишу от литературы, то ли, наоборот, моя жизнь вообще с ней не соотносится. В любом случае положение оказалось безвыходным. Строчка из «Процесса» [69] , слова о том, что стыд за содеянное переживет содеявшего, стоят передо мной, как зеркало. Но я не герой романа, во всяком случае — не этого. Я живой. И живо ощущаю собственное унижение. Боже, когда в юности на школьном дворе мяч выскальзывал из моих неловких рук и товарищи по команде (как по команде) хватались в отчаянии за головы, я думал, что унижен и обесчещен. Чего бы я не дал сейчас за такое бесчестье! Чего бы я не дал сейчас, чтобы вновь очутиться в Чикаго, разжевывать каждое утро стилистику и поэтику с первокурсниками, жевать по вечерам жалкий обед в столовке, читать перед сном классиков, лежа в кровати, — по пятьдесят чудных страниц с пометками на полях; Манн, Толстой, Гоголь, Пруст — вот с кем стоит делить холостяцкую постель. О, если бы вернуть чувство собственной нужности, пусть даже с мигренью в придачу! Как я хотел жить! Как я хотел жить достойно! Самонадеянный глупец.
69
«Процесс» — роман Франца Кафки.
Итак, в Италии оканчивается рассказ о чикагском периоде жизни Натана Цукермана. Мои американские коллеги, чьи беллетристические упражнения я имел счастье почитывать в своем далеке, сделали бы это совершенно иначе, просветлив темные места и заполнив белые пятна. Что ж, им и перья в руки.
Юджин Кеттерер делал все, чтобы предстать передо мой своим парнем — покладистым, разумным, добродушным. Я называл его «мистер Кеттерер»; он звал меня Натаном, Натом, Нати. Натану, Нату, Нати мистер Кеттерер казался с каждым воскресным визитом все более отвратительным. Лидия от него просто бесилась. В таком раздражении я не видел ее ни при каких других обстоятельствах — ни дома, ни в университете; ничего подобного не встречалось и в ее сочинениях. Я просил Лидию сдерживаться; она в ответ кричала, что я принимаю сторону Кеттерера; потом, одумавшись, плакала и просила прощения. Мне, в общем-то, дела не было до тональности ее отношений с бывшим мужем. Я только не хотел, чтобы она превращалась в фурию на глазах у Моники. Но стоило Кеттереру появиться на пороге, как Лидия становилась зверьком, которого колют палкой, просунутой через прутья клетки. Уже на второе воскресенье я понял, что рано или поздно мне придется дать отпор отцу Моники, этому Большому Гену.
Но пока мы с Кеттерером окончательно не выяснили отношений, он искал во мне союзника. «Почему ты явился в два? — спрашивала Лидия — Мы ведь договаривались на пол-одиннадцатого утра!» Кеттерер оборачивался ко мне, разводил руками и говорил, как все понимающему родному брату: «Ох уж эти женщины». — «Идиотство! Кретинизм! — кричала в ответ Лидия. — Как такой мордоворот смеет рассуждать о женщинах? Или о мужчинах? Или детях? Почему ты привез ее так поздно, Юджин?» Он пожимал плечами и бубнил, глядя в сторону: «Не заводись», или «Хватит тебе», или «Ладно, Лидия, время назад не воротить». Или обращался ко мне: «Видишь, Нати? Вот оно как». Примерно то же самое повторялось воскресными вечерами, когда он приезжал за Моникой — либо слишком рано, либо слишком поздно. «Послушай, ну я же не часы. И никогда ими не был». — «Ты никогда ничем не был, потому что ты вообще ничто!» — «Да уж, я такой-сякой, зато ты — леди Годива. Без вас знаем». — «Ты садист, вот кто ты! Тебя нравится мучить меня, ну и бог с тобой. Но я не дам тебе мучить несчастного ребенка! Ты из года в год, воскресенье за воскресеньем издеваешься над нами! Ты — пещерный человек! Троглодит безмозглый!» — «Ладно, пора ехать, Гармошка, — такое прозвище он почему-то придумал девочке, — злой серый волчище повезет тебя домой».
У Лидии Моника целый сидела перед телевизором, не сняв шляпку, словно с нетерпением ждала, когда серый волк разлучит ее с любимой мамочкой.
— Моника, — говорила Лидия, — нельзя без конца таращиться в телевизор.
«Угу».
— Моника, ты что, оглохла? Уже три часа. Хватит на сегодня телевизора. Ты принесла домашние задания?
Не отрываясь от экрана: «Мои что?»
— Домашние задания на следующую неделю, чтобы мы позанимались?
Приглушенное бормотание: «Забыла».
— Но мы ведь договаривались! Я же говорила, что позанимаюсь с тобой. Ты сама не справляешься!
Резко: «Сегодня воскресенье».
— Ну и что?
Возмущенно: «Я что, и по воскресеньям должна заниматься?»
— Не смей так отвечать, прошу тебя. Ты и в шесть лет так не отвечала.
Сварливо: «А что такое?»
— Нельзя отвечать вопросом на вопрос. Папочкина манера… И пожалуйста, сядь нормально.
Злобно: «Я сижу нормально».
— Ты сидишь по-мальчишески. Если тебе нравится так сидеть, надень брюки. Или сиди так, как должна сидеть девочка.
Вызывающе: «Как хочу, так и сижу».
— Моника, давай повторим вычитание. Это можно сделать без тетради и учебника, раз уж ты их не принесла.
Умоляюще: «Но сегодня воскресенье!»
— Ты должна разобраться с вычитанием. Вот что тебе нужно, а не церковь. У тебя катастрофа с математикой. Моника, сними, наконец, шляпку! Я сказала, сию же минуту сними эту идиотскую шляпку! Уже три часа, ты что, весь день собираешься проторчать в этой шляпе?
Безапелляционно: «Моя шляпа — хочу и ношу!»