Моя мужская правда
Шрифт:
Можно представить, до чего тошнотворно выглядели на фоне этих незабытых (и незабываемых) подробностей, запечатленных в памяти с детства (по которому я не испытываю никакой особой ностальгии), воскресенья семейства Кеттереров! В нашей истинно дружной семье, атмосферой которой были любовь и покой, все с заботой думали обо всех; здесь же царила постоянная, демонстративная и до скуки мелочная враждебность. Мне никогда не приходилось наблюдать казнь на электрическом стуле.
Но, кажется, я знаю, что почувствовал бы, случись такое. Воскресенье за воскресеньем я глядел, как люди сжигают друг другу жизнь, и каждое воскресенье испытывал содрогание, ибо был соглядатаем казни. Глупый, надломленный, невежественный ребенок, Моника Кеттерер не знала, где у нее правая, где левая рука; не могла определить время по часам; затруднялась прочесть уличную афишу или название конфет на коробке; для того, чтобы осилить хотя бы слог, ей приходилось прилагать усилия, сопоставимые с напряжением альпиниста, штурмующего вершину Джомолунгмы. Моника. Лидия. Юджин. «Что общего у меня с этими людьми?» — спрашивал я. То, что я нахожусь среди них. И иного мне не дано. Разве у меня есть выбор?
По
Живьем он был еще более уродлив (хоть это и кажется невозможным), чем в описаниях. Что и не удивительно: для правдивого портрета не хватило бы никаких слов. Скверные зубы, огромный бесформенный нос, гладко зачесанные назад набриолиненные волосы (ведь он собирался в церковь); одет с горделивой безвкусицей, так и кричащей: я — городской житель, и не смейте называть меня деревенщиной! Удивительно, как девушка с приятным личиком, врожденным обаянием и недюжинным умом могла выскочить за такую образину? А вот так: он предложил ей это. Светлый рыцарь освободил принцессу из темницы — Юджин вызволил Лидию из теткиного дома в Скоки.
Читатель смущен: он еще не окончательно запутался, но начал уже терять ориентацию в мрачноватом лабиринте отношений, обрисованных автором. Читатель недоверчиво поглядывает на главного героя, недоумевая, какого черта тот добровольно спит с женщиной, с которой спать не хочет, да еще и взваливает на себя тяжкий хвост проблем, тянущейся за ней. Не могу сказать, что я не понимаю тебя, читатель. Скорее, я не понимаю автора и героя. Действительно, чего это ради молодой человек — в общем-то рассудительный, дальновидный, осторожный, благоразумный, уверенный в себе, бережливый, досконально просчитывающий каждый шаг, ищущий жизненной стабильности, не безразличный к своему материальному положению, — чего это ради в обстоятельствах исключительной важности он действует вопреки собственным интересам, да еще так явно? Хочет проверить себя на прочность? Не убедительно, ох как не убедительно. Ведь есть же инстинкт самосохранения — будь то психологический механизм оповещения об опасности, будь то здравый смысл или просто страх, — действующий, как выплеснутый в лицо лунатика стакан холодной воды: хватит, не надо мне больше этих крыш, бездонных лестничных колодцев и пустынных бульваров, я пришел в чувство, я просто иду бай-бай. Нет, нет, я не хотел никого проверять на прочность. Напрасно искал я в себе и тот искренний порыв, который побуждает миссионеров с риском для жизни проповедовать людоедам или ухаживать за прокаженными. Не было и этого порыва. Может быть, я свихнулся? Ничуть не бывало. Чем же объясняет автор поступки своего героя (оправдывает — не то слово)? Автор назойливо твердит об обаянии Лидии, о ее смелости, о ее непосредственности, о самоуглубленности Цукермана, о его свойстве все принимать всерьез, так сказать, не на шутку (да еще и подчеркивает последнее обстоятельство подзаголовком своего повествования). Ну и что — даже если рассматривать пресловутую «серьезность» в качестве некого социального или корпоративного знака? Автору (несмотря на бросающееся в глаза многословие) так и не удалось объяснить логику поступков героя, точно так же, как сам Цукерман не доказал ни себе, ни другим взаимной обусловленности боли головной и боли душевной, сколько бы ни гордился он в свое время этим прозрением. Концы с концами не сходятся.
Правду сказать, кроме воскресений бывали и субботы. Вот как Лидия и Натан их проводили. Неспешные приятные прогулки к озеру, пикники, катание на велосипедах, походы в зоосад и в аквапарк, посещение музеев и театральных представлений: гастроли Бристольского театра «Олд Вик» [65] и Марселя Марсо [66] ; я мог бы написать и о том, как они подружились с другими университетскими парами, об аспирантских междусобойчиках, на которых они иногда бывали, о лекциях известных поэтов и критиков в Мандель-холле, о сумерках вдвоем у камина в квартире Лидии. Эти воспоминания придали бы рассказу большую объемность и правдоподобие, но исказили бы в глазах читателя внутренний облик молодого человека по имени Натан Цукерман. Маленькие житейские удовольствия ровным счетом ничего для него не значили, потому что не имели отношения к «нравственной стороне вопроса». Он соединил жизнь с Лидией не потому, что они оба любили китайскую еду с Шестьдесят третьей улицы и чеховские юморески; из таких соображений он скорей женился бы на Шерон Щацки. Многим это может показаться невероятным (в том числе и мне самому), но на решение Натана повлияли не совместные застолья, прогулки, экскурсии, задушевные беседы у камина с книжкой в руках, а «однообразие гнетущей ситуации», плотным коконом окутавшее Лидию и накрепко связавшее их, — он думал именно так и не иначе.
65
Старейший театр Англии (основан в 1766 г.).
66
Марсо Марсель — известный французский актер, мастер пантомимы.
Пусть читатель, которому с трудом верится в подлинность и искренность описанных побуждений, поверит хотя бы в то, что я мог изложить историю совершенно в другой тональности. Это довольно просто. Слегка трансформируй ракурс, по-новому сфокусируй взгляд — и то, что казалось тяжелым и мрачным, предстанет легким и веселым, вот и весь фокус. В студенческие годы я написал работу об «Отелло» по курсу «Углубленное изучение Шекспира». Я предлагал новые интерпретации трагедии, становившиеся возможными при изменении некоторых деталей. Например, представим себе невероятное: Отелло бел как снег, а все остальные черны как сажа. При такой перемене цвета пьеса, не изменив сюжета, звучала бы, как вы понимаете, не так, как прежде. Или перенесем венецианского мавра в Чикаго пятидесятых годов (о которых, собственно, речь)… Смех да и только.
Точно так же обстоит дело и с нашей историей. Чего это главный герой с педантизмом, достойным лучшего применения, стучит больной головой в стену, мучительно размышляет о половом воздержании и по два раза в сутки соединяется с женщиной, которая ему неприятна? Ничего не стоит сделать Цукермана персонажем фарса, достойным лишь осмеяния. Но я так не сделаю. Внимательный читатель наверняка заметил: в данном случае главный герой и автор — одно лицо. Но то, что происходило с первым тогда, в середине пятидесятых, изменению не подлежит; второй — изменился: я уже не вхож в респектабельный круг незапятнанных добропорядочных и гуманных людей, который именуется университетским сообществом; я уже не сын своих родителей, с гордостью адресовавших письма «профессору Цукерману». Более того: я считаю, что вся моя жизнь — это ошибка и позор, замкнутая цепь безответственных поступков и необдуманных телодвижений. Я тот, кто накликивает беду и осознает это; я сгораю от стыда; я никогда не вернусь в Чикаго и вообще в Соединенные Штаты, духу не хватит. Но я пишу о том, что было тогда.
Сейчас мы живем в большом итальянском городе; «мы» — это я и Моника, Муни, как я ее нежно зову. Мы живем с ней вдвоем с той поры, как Лидия вскрыла вены консервным ножом и истекла кровью, лежа в ванне. Это случилось в Вудлоуне, на первом этаже. В нашей новой квартире, где жили трое: мистер Цукерман, миссис Цукерман и мисс Кеттерер, семья. Лидии, когда она умерла, было тридцать пять, мне тридцать, а Монике — шестнадцать. После того как Кеттерер вторично развелся, мы с Лидией обратились в суд с заявлением об установлении опеки над ее дочерью, и дело решилось в нашу пользу. Могло ли бьть иначе? Я пользовался заслуженным авторитетом в академических кругах, мои рассказы печатались в серьезных литературных журналах и альманахах, а Кеттерер дважды обвинялся в жестоком отношении к женам. Моника стала жить с нами, и для Лидии наступила пора новых невыносимых страданий. Финал был не за горами. Она не хотела вновь сделаться прислугой, как у теток в Скоки, Золушкой-замарашкой, о которой вспоминают в последнюю очередь, а все шло к этому. Не раз я просыпался ночью оттого, что Лидия молотила меня кулаками по груди. Доктор Рутерфорд не одобряла подобных взрывов, но даже она ничего не могла поделать с послушной прежде пациенткой. «Если ты хоть пальцем дотронешься до моей дочери, — задыхаясь от рыданий и кулачной молотьбы, злобно шептала Лидия, — я убью тебя. Ножом в сердце!» Нет, я и не думал спать с Моникой. Во всяком случае, пока ее мать не покинула этот мир. Конечно, наши тела иногда соприкасались — ведь мы были одна семья. Ребенок не может жить без ласки. Кроме того, случаются же и непроизвольные касания: в тесной ванной комнате при входе и выходе или во время уборки в доме и на дворе. Оказавшись вместе в бассейне, мы подчас и впрямь вели себя, на посторонний взгляд, несколько рискованно (скорее, раскованно), но все сводилось, в сущности, к дружеским похлопываниям и родственным объятиям. Да, эти прикосновения были умышленными — но не злоумышленными. Я не переступал черту. Не скажу, чтобы это давалось мне легко.
Потом мы нашли Лидию в ванне. Зачем она это сделала? Никому из ее друзей и моих коллег поначалу и в голову не приходила мысль о чудовищной причине: возможном сожительстве Цукермана с Моникой. По крайней мере, до тех пор, пока я не увез Муни в Италию. А как я должен был поступить после той ночи, когда возможность сделалась явью и мы наконец стали любовниками? Ей было шестнадцать, ее мать вскрыла вены, ее родной отец — неуч с наклонностями садиста, она сама умеет читать только но складам и не способна окончить даже начальную школу. Зверем надо быть, чтобы бросить такую девочку на произвол судьбы. Оставаться же вмесге в Чикаго создавшееся положение тоже никак не позволяло.
Таким образом, наступило время для давно, еще до встречи с Лидией, запланированной поездки в Европу. Правда, замышляя путешествие, я собирался осматривать исторические достопримечательности и памятные литературные места. Теперь цель изменилась.
Не думаю, чтобы Муни была столь же несчастлива со мной, как Анна Каренина с Вронским, нет, и манновскую «Смерть в Венеции» наши отношения не напоминали. Я полагал, что ее переживания окажутся более сильными, боялся даже, что она сойдет с ума, но, видимо, перекладывал на Монику свой не столько жизненный, сколько литературный опыт; терзаясь художественными аналогиями, ожидал того же и от нее — безо всяких на то оснований. Наши итальянские знакомые считают нас симпатичной парой — странствующий американский писатель с молодой подружкой, эка невидаль. Малышка хороша собой, стройна, длиннонога, весьма мила, разве что смотрит немного букой. Итальянцев удивляет ее откровенная зависимость: так и заглядывает мне в глаза. Их девушки более самостоятельны, а хотелось бы, чтобы как у меня. Единственный друг среди многочисленных знакомцев, знающий нас поближе, чем остальные, сказал как-то, что, когда я выхожу из комнаты, Моника как бы вовсе перестает существовать. Сливается с мебелью, что ли. Он не может постичь, почему это так, особенно теперь, когда языковые проблемы позади. Удивительно, но Моника, к счастью, освоила разговорный итальянский почти так же быстро, как я. О чтении, разумеется, и речи нет, но оно и к лучшему: вспомнить только, как мучились мы там, в Чикаго — все трое, — заставляя ее складывать из слогов осмысленные фразы! Моника выросла; тягостная необходимость уроков отпала; прошла с годами и тупость, отягощенная упрямством. Из прошлого осталась только некоторая угрюмость.