Моя одиссея
Шрифт:
В ночлежке у нас был покровитель, педагог-дефектолог Александр Михайлович Фурманов — дядя Шура, как называли его огольцы. Это был тот самый молодой черноволосый воспитатель, в дежурство которого я попал в ночлежку. Дядя Шура кончал медицинский институт, собирался стать врачом-психиатром и являлся одним из организаторов нашей детской ночлежки. Он был очень деятельный, держался всегда уверенно и никогда не терял веселого и ровного тона. Передавали, что однажды на него кинулся пьяный разбушевавшийся вор с ножом; дядя Шура, не дрогнув в лице, поймал вора за кисть руки и так пронзительно-спокойно посмотрел в глаза, что тот растерялся. «Отдай финку. А теперь иди проспись». Шпана его уважала. «Головастый, стерва, что твой прохвесор», — говорили про него с оттенком восхищения.
— Ты, Виктор, читал когда-нибудь, как жили и работали выдающиеся художники?
Я впервые слышал, что на свете есть такие книжки. Странно, что они почему-то ни разу не попались мне в новочеркасской библиотеке.
— Так… иногда.
— Я завтра дежурю ночью. Приходи ко мне, когда уложишь больных, я дам тебе кое-что посмотреть.
С тех пор, когда изолятор засыпал, я спускался со второго этажа в дежурку — тесную комнату с круглой чугунной печкой, в которой весело гудели, потрескивали чурки. Дядя Шура клал передо мной толстенную книгу в ледериновом переплете с золотым тиснением, и я начинал листать пышные, красочные иллюстрации, переложенные прозрачнейшей веленевой бумагой. Сказать по совести, рисунки оставляли меня равнодушным. Они большей частью изображали крючконосых святых с посохом в руке и венчиком вокруг кудлатой головы; спесивых дореволюционных буржуев в шляпах с перьями и смешных коротких штанах, украшенных бантами у колен; волнистые стада баранов. Внимание мое немного задерживали совершенно растелешенные бабы, но рассматривать их было стыдно, и я боялся, что это заметит дядя Шура. Тогда я принимался читать жизнеописания великих художников средневековья. Но все они, как на подбор, были неподкупно честные, возвышенно-благородные, трудолюбивые и только и делали, что в поте лица писали картину за картиной да размалевывали церкви. Я давно растерял свою совесть, разболтался и чаще поступал в жизни не так, как бы мне хотелось, а как заставляли обстоятельства.
Пробежав глазами страницу, я начинал откровенно зевать. За темным окном дежурки, над железной, маслянисто отсвечивающей крышей соседнего дома висела луна — маленькая и розовая, словно зрелый персик, От нее, казалось, истекал тонкий запах миндаля, и ноздри у меня раздувались. С вокзала доносился отдаленный, призывный грохот уходящего поезда. Он шел туда, где много солнца и тепла, где раскинулось огромное синее морс, а на пляже, подрумяненные, точно жареные гуси, лежали курортники. А сколько карманов в платье у курортников! И чего только не найдешь на дне этих карманов! Огольцы передавали, что Крым это рай. Я забывал о дежурке, об умной книге и начинал ерзать на стуле.
И тогда надо мной раздавался голос дяди Шуры:
— Ну как, нравится тебе книга?
— Что? Д-да, да. Очень увлекательная. Отодвинув бумаги, перо, воспитатель вставал из-за стола. Он подходил ко мне, поощрительно клал руку на плечо, с интересом спрашивал:
— Правда, замечательная живопись? Кто тебе ближе из мастеров эпохи Возрождения: Рафаэль, Микеланджело? Или, может, Леонардо да Винчи?
А черт их знает кто. Я не очень-то отличал этих рафаэлей одного от другого.
— Все скопом.
Я торопливо нырял носом в раскрытые страницы. В дежурке было тепло, в железной печке уютно переливались алые, жаркие угли, телом овладевала приятная истома. Если я брошу книгу, меня еще, гляди, назовут лентяем и придется уйти в изолятор, а там скребут мыши, виден пар от дыхания и скучно пахнет лекарствами.
Дядя Шура сразу улавливал мое настроение, от него трудно было что-нибудь скрыть.
— Опять задумался? — говорил он, и в голосе его звучала странная теплая нотка. — Потянуло бродяжничать? Вши, драки, ночевки в подъездах, а в результате катар желудка: это и есть романтика? Ой, ребята, слишком у нас с вами цацкаются. «Погастролировали» б вы так, скажем, в Лондоне, в Мадриде или Нью-Йорке. Знаешь, как американские полисмены расправляются с «хобо»? Живо бы законопатили в тюрьму для несовершеннолетних.
Недели три назад, околачиваясь на харьковских базарах, я вновь обзавелся финкой. Здесь, в этой дежурке, при первой встрече, дядя Шура у меня ее отобрал. (Тогда я посчитал, что он хочет меня «подпутать» и упрятать за решетку, в детский реформаторий.)
— С чего это вы? — забормотал я, смущенно глядя на выразительный рот воспитателя. — Вовсе я и не собираюсь никуда убегать. Просто… задумался насчет рисунков, какой лучше.
А ночью, лежа на койке в изоляторе, думал: откуда дядя Шура узнал о моих планах? Ну и ухо от старой лоханки! С ним надо держаться застегнутым на все пуговицы.
Мне действительно все опротивело в Харькове. Ведь не для того же я убежал из новочеркасского детдома, чтобы сменить его на эту грязную, вонючую ночлежку? Опять воображение дразнил далекий, неведомый Крым. Мне казалось, что в этой обетованной земле жареные рыбы плавают прямо в море, а к ногам сами подкатываются золотистые апельсины. Может, там-то я наконец и найду свою судьбу? Вдруг встречу доброго художника, и он возьмет меня для начала хоть мыть кисти, подметать мастерскую!
Я стал уклоняться от посещения дежурки и чтения толстого фолианта о великих живописцах средневековья. Несколько раз дядя Шура пытался со мной разговориться, — я всегда делал вид, что очень занят больными. Я уже твердо решил убежать с Малой Панасовки, или, как у нас говорили огольцы, «нарезать плеть». Останавливало меня лишь то, что выпал снег, а я все еще ходил босой. Пускаться «неподкованным» в далекое путешествие — значило наверняка обморозить ноги. Надо было раздобыть ботинки. Но где? Ответ напрашивался один: разуть ночью в общей палате какого-нибудь «кугутка» — деревенского парнишку. Колдыба Хе-хе-хе не откажется, конечно, помочь мне.
В разгар этой подготовки к нам в изолятор зашел дядя Шура разрумянившийся с мороза, как всегда тщательно выбритый, в зеленой бекеше с каракулевым воротником. Он на минуту присел на табурет, спросил, как мы живем, что нового, и вдруг сказал:
— У меня, Виктор, к тебе дело. У воспитателя ко мне дело? Что бы это могло быть?
— Нарисовать картину в столовую?
— Пожалуй, посерьезнее.
Когда дядя Шура хотел подчеркнуть важность разговора, он слегка хмурил свои черные брови, сжимал губы, отчего подвижное смуглое лицо его принимало особенно сосредоточенное выражение. И лишь в черных глубоких зрачках умных, пытливых глаз вспыхивали я тут же гасли веселые огоньки. Эти огоньки были так мимолетны, что я всегда сомневался: видел их или мне просто померещилось?
— Чего же? — заинтересованно спросил я и посмотрел на ребят, словно ожидал, что они мне ответят.
Санкомовцы тоже слушали дядю Шуру с крайним вниманием.
— Я вот тут посоветовался с заведующим нашей ночлежкой, — значительно, почти важно продолжал Фурманов, — и мы пришли к выводу, что ведь рисуешь ты, Виктор, очень оригинально. Да, оригинально. Потом вообще все видят твое большое старание… читаешь, например, книги про живописцев. Хочешь, мы тебя отдадим в художественную академию? Подумай хорошенько и ответь. Вопрос идет о всем твоем дальнейшем будущем.
Меня бросило в жар. Уж не ослышался ли я? Неужели наконец исполнится моя долголетняя мечта?
— Куда, куда? — спросил я. И тут же выпалил: — А скоро?
— Значит, ты согласен?
Стоило ли спрашивать? Вот уж в академию я готов был отправиться в чем стоял: в нательной рубашке и босиком. Да мало ли что я ни согласился бы сделать для академии? Почему-то мне вдруг показалось, что в этот момент я должен держаться солидней, может, даже немного поломаться.
— Отчего ж не поступить? — заговорил я, шепелявя от волнения. — Понятно, я сейчас и сам могу рисовать любыми красками и даже с мольбертом, если бы его купить. Но вот насчет теоретики разной… каким, к примеру, мазком писать: жирным или прилизанным, — тут я навряд ли без академиков разберусь. — И, понимая, что заболтался, почти умоляюще закончил: — Только вот, дядя Шура, ботинок у меня нету.