Моя одиссея
Шрифт:
На этот раз дядя Шура остался доволен. Мы опять вдвоем сидели в дежурке за столом. Окна затянула наледь, от чугунной печки неуютно пахло холодным железом.
— Вот теперь рассказ стал значительно лучше. В таком виде его можно будет показать и редактору журнала.
Наконец-то! Меня сразу расперло от самодовольства.
— Это я еще баловался, — сказал радостно. — Если бы я захотел, то разве б так накатал? Не было настроения долго волыниться.
— Да? — странно усмехнулся дядя Шура. — Представь, и мне показалось, что ты мог бы написать лучше. Ведь, в сущности, ты опять дал волю своей безудержной фантазии.
Я насторожился:
— Какого языка? Ведь я писал.
— Слова и фразы, из которых составлено произведение, и называются языком писателя. Этот язык, во-первых, должен быть русским. Нельзя говорить: «Легавый зашевал фаечку и поканал в шалман». Кто и что поймет в этом тарабарском жаргоне? Во-вторых: язык должен хотя бы до некоторой степени выражать то, что задумал автор. А ты пишешь: «Речка сквозь берега стекала к своему концу, и по ее дну плавали еще живые селедки и гуляли корабли». Это же совершенно безграмотно. Понимаешь?
— А тут разве и грамматику надо знать? — осторожно осведомился я.
— Желательно.
Опять, значит, плохо? Сам ведь только что сказал: отлично. Я заерзал на стуле. Что ж это получается? Хочешь стать художником — учи геометрию; решил пробиться в писатели — зубри грамматику. А там, может, и физику, историю заставят прорабатывать? И есть же такие паразиты, как этот дядя Шура: ему сделал одолжение, написал, а он еще кочевряжится.
Два раза еще Фурманов расхваливал мой рассказ и два раза опять заставлял исправлять в нем «несколько слов». В глазах у меня уже начинало рябить от жирных росчерков его сине-красного карандаша, под которым пропадали мои строчки: в живых оставались только заглавие да моя фамилия.
Прошло больше недели, как я занялся литературным творчеством, а «доработкам» и конца не предвиделось. Я начал избегать Фурманова, как и в те дни, когда он заставлял меня читать фолиант о художниках средневековья. Если талант — это умение вычеркивать, то зачем он мне сдался? Лучше писать бесталанные рассказы, да только бы их печатали. Когда воспитатель заговаривал со мной о литературе, о прочитанных книгах, я сопел, отворачивался. Тогда он вдруг объявил, что рукопись обработана достаточно и находится в портфеле редакции «Друг детей», сейчас ее гам читают.
Это известие взбудоражило изолятор, пожалуй, еще больше, чем мой экзамен в академии.
— О, корешок, теперь ты далеко шагнул, — сказал мне Колдыба Хе-хе-хе. — Сочинить роман — это же не диктант написать. Там учитель сверяет тебя по мужскому и женскому роду и ставит кол. А тут ты можешь написать «козел» через фиту: наборщик будет составлять книгу и все выправит. Писатели, брат, они сами педагогиков под каблук. Понял? Стервец буду! Сочинит книгу, а педагогик ей в классе начинает сопляков мучить. В старое время, до революции, писатель считался почти как царь — думаешь, брешу? Вот народ дождется, когда он сыграет в ящик, памятник ему строит. Это, брат, даже повыше, чем быть художником.
Литература начинала нравиться мне все больше: может, теперь не надо поступать и в семилетку? Я с нетерпением
— …Понравился, — продолжал дядя Шура, снимая перчатки. — Только, понимаешь ли, Виктор… рассказ не подходит «Другу детей» по теме. Он не злободневен. Советской общественности уже не интересно читать о том, как беспризорники зайцем раскатывают на экспрессах, воруют, нюхают кокаин. Об этом много было сказано в свое время и… не хуже твоего. Теперь читатель требует книг о том, как бывшие воры перековываются в честных людей. Вот, например, в семи километрах от Харькова, в Куряже, есть трудовая колония. Мы тебя можем перевести туда, и редакция совершенно уверена, что со временем — ну, так через годик — ты сумеешь дать нам интересный очерк о ней. Как ты на это посмотришь?
Да никак. Опять сочинять? Ну нет — дураков теперь мало! Уж если за две недели моя тема вдруг потеряла злободневность, то что же случится за тот год, который я проживу в Куряжской колонии? Может, к тому времени советская общественность заинтересуется африканскими львами, так мне их тоже изучать?
Мы переглянулись с Колдыбой Хе-хе-хе, и он лаконично подытожил:
— Все интеллигенты из редакций паразиты. Разве они допустят хоть одного золоторотца пролезть в честные фраера?
— Допускали, — улыбнулся дядя Шура.
— Кого?
— Всех, кто добивался этого упорным трудом. Максима Горького, Свирского, Шаляпина.
Опять Максим Горький! Кто же это наконец такой? Но чтобы не показаться невежественным, я воздержался от замечаний.
— Это случайные случаи, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, и по его глазам я с удивлением увидел, что он знал, кто такой Максим Горький.
— Фактура, — авторитетно подтвердил и Пашка Резников — Кого назвали, дядя Шура: Горький, Шаляпин, Свирский! Они все самородки.
Уж Пашка-то знает: грамотей.
Я решил расспросить его на досуге об этих «самородках», да все как-то забывал. Потом стало не до этого: к нам в ночлежку пришли представители ячейки Украинского Червонного Креста и «Друга детей» при Управлении южных железных дорог. Это были двое весьма солидных мужчин и дама в шляпе и фетровых ботах; оказывается, их организация решила взять на воспитание беспризорника. В канцелярии им порекомендовали меня: рисует, любит книжки, работает младшим санкомом в изоляторе, дерется редко — добродетелей к тому времени у меня накопилась куча. Согласие на этот раз я дал гораздо охотнее, чем в Новочеркасском интернате.
При прощании с корешами мы обнялись.
— Все санкомовцы разлетаются, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, криво улыбаясь, и легонько ткнул меня култышкой в грудь, словно выпроваживал за порог изолятора. — Один я тут остался… командовать симулянтами, «страдающими нутром». Ну, да заведующий обещал, что скоро определит меня вахтером на завод… жуликов ловить. Еще, Витек, встретимся с тобой фраерами.
— Пашка ж остается, — сказал я. — Забыл? Колдыба Хе-хе-хе насмешливо прищурил здоровый глаз, сплюнул: