Моя преступная связь с искусством
Шрифт:
Она вскоре стала звать его: «Импотент».
А когда они вернулись на материк, А-м, устроившись в научноисследовательский институт, все дни принялся проводить на работе, стоя за кульманом и, как говорила «Арамовна», «пощипывая вяжущих вместо черчения, охочих до мужского внимания баб».
— Что они в мухортике кривоногом нашли! Если б красавец, так я поняла бы, а этот — тьфу, плевалась она, не на что посмотреть!
Чтобы дочерям хватило на оплату кружков (младшая была увлечена кукловодством, старшая — ловкостью рук, плетя макраме), А-м после основной инженерной работы убирал офисы и туалеты по чужим
Жена звала его: «Говночист».
Только он в десять вечера возвращался домой, как она залезала в его неизменную, из осыпающегося от старости кожзаменителя, сумку, где крошки от бутербродов на дне смешивались с крошками табака (старшая дочь обожала эту терпкую смесь) и еще лежали обернутые миллиметровкой и пахнущие солидолом детали солидного веса.
Дочери, двое противоречащих, противных подростков, повзрослев и созрев для взрослых пристрастий, лезли туда же, чтобы стащить сыплющиеся табаком, как коробочка мака перезрелыми семенами, папиросы — «Лайку», «Любительские», «Беломор».
Компромата же, который искала жена, не существовало в природе, потому что А-м ей по-собачьи был предан и только один раз перевернул субботний стол с граненым праздничным винегретом, когда она назвала его мудаком.
— Ни одну вниманием не обделит, — кричала жена. — Хорошо, что бодливой корове Бог рога не дал.
Стоит ли говорить, что все красноречивые измены мужа наличествовали лишь в ее голове.
Старшей дочери, чья память сортировала и потом сберегала навеки одну-две характерные картинки за год, запомнилась такая вот сцена: отец, в однотонных плавках из шерсти, украшенных полосатым тесемочным ремешком, очень бледный и незагорелый после тяжелой, хлюпающей носом, с мокрыми ногами зимы, стоит между грядками и разговаривает с дачницей, деликатно остановившейся на бетонной дорожке и не осмеливающейся ступить в чужой огород.
Опилки застряли в его светлых волосах на груди и животе.
На голове — прикрывающая неизменную лысину неизменная кепка.
Они стоят открыто, ни от кого не таясь, и обсуждают проблемы с мотором в колодце; мать же специально задернула занавески, чтобы не было видно, что она за ними следит.
Стоит и пытается восстановить по их губам разговор.
Только отец, оставив тяпку на грядке с клубникой, заходит в дом (дачница, перекидывая на калитке щеколду, выходит с участка), как мать кидается на него:
— Бабник проклятый! И еще стоит выпятившись, демонстрируя голое пузо, раскорячился, лыбится, а эта баба и рада, потому что нет своего мужика. Ебливый козел!
Она называла его «Квазимодо» и в этом таилась несостыковка: с одной стороны, она была уверена в том, что все женщины мечтали с ним переспать, с другой стороны, полагала его некрасивым: «бледной немочью», «белесой молью», «носатым Али-Бабой».
На самом деле, что касается внешних качеств, он был действительно бледный, такой бледный, что если бы не рыжеватые волосы, то напоминал бы водянистого альбиноса, будто слепленного из пресного теста.
— Все, что на него ни надень, сидит как на чучеле, — говорила жена.
Он был бесцветен, как холоднокровное земноводное, без румянца, без особых примет, со светлыми белесыми ресницами и волосами, с худым телом на тонких ногах. Такие люди своей углубленностью в самих себя как бы стирают
Знающая толк в гороскопах старшая дочь говорила, что он полностью соответствует набравшему в рот воды знаку Рыбы, и что она каждый раз вспоминает отца, когда видит на автомашинах противников теории Дарвина силуэт рыбы со втиснутыми в него буквами «Jesus».
II
Рыба пускается в плавание
И спустя десять лет перед глазами — как только Александру Арамовну спрашивали «о самом начале» — появлялся переезд с Московского в Ленинграде на Ленинградский в Москве (такси не брали и до вокзала ехали в задней, вихляющей, крестцовой части трамвая, полнясь щемящей равновесие неприкаянностью, которую вызывало дребезжание движущегося трамвайного пола, неизбежное съезжание из одного угла в другой чемоданов и невесомо-дешевый билет), а затем перелет в Сан-Франциско.
Мутное молочко за овальным окном, такое же неопределенное, как и чувства по поводу перемены страны проживания (изменыстране проживания), а также окутывающий левое крыло самолета туман — в правое окно, через проход с пробирающимися по нему, снявшими по-домашнему обувь полусонными пассажирами, Александра, опасаясь разбить в себе растущее нежное одиночество, избегала смотреть — были в тон подаренными матерью ботикам (пахнущая новизной оторочка из меха, сливочный цвет).
С запрятанными глазами прощание; подпрыгивание на чемодане, чтобы застегнулись замки; с надтреснутыми голосами отъезд.
Отец — которого мать часто называла «ни рыба, ни мясо», даром, что по гороскопу он был все-таки Рыбой — увидев приближавшихся к ним англоязычных стюардов с бренчащей, прокатывающейся по неосторожным ногам, продуктовой тележкой, закрывал глаза и начинал правдоподобно храпеть, уклоняясь от выбора рыбного или мясного и втайне надеясь, что Александра Арамовна догадается ответить за него на сакраментальный вопрос по выбору блюд.
Прилетев, сразу же поняли, что в снятой для них отцом отца, совсем не артистической «студии» (так назывались тут равностенные как кубики живопырки) было тоскливо: полуподвальный, плесневеющий во время сезона дождей «тещин» [24]этаж; голые серые стены; вид из окна на полинявший и слившийся с пейзажем пластмассовый грузовик и полуразложившийся, в трещинах, пятнисто-трупного цвета резиновый мяч.
Проходить туда надо было через гараж, продираясь между обвешанной инструментами стенкой и тупорылыми «Тойотами» домохозяина (машина «мужского» черного цвета — его, а «женского» красного, как помада — жены), незапоминающейся внешности эмигранта с ускользающим взглядом и никуда не ускользающим пивным животом.
Александра Арамовна осторожно присела на обернутые привязчивым цепким целлофаном матрасы (прилипают к рукам — не отодрать!), привезенные осведомленными об основных потребностях человека (сон, еда и вода) еврейскими благодетелями, и огляделась.