Моя школа
Шрифт:
— Мать, посмотри-ка на Большака-то, испекся он. Да чтоб им всем было лихо! Ну, кто это придумал? «За веру, царя и отечество» служить… Прости ты меня, милостивый господи!
Мать смотрела на сына. Брови её дрогнули, в глазах заискрились слезы. Она подобрала подол фартука, закрыла им свое лицо и опустилась на лавку.
— Как это скричали: «Принят в строй!» — рассказывал отец, — у меня и шайка из рук выпала…
Я тоже жалел Большака. Мне вспомнилось, как он вечерами показывал мне в книжке буквы, картинки. Какой он был ласковый
Загуляли рекруты.
Каждый день я выбегаю на улицу с санками, кататься с горы, и наблюдаю: на парах, на тройках лошадей, убранных цветами, запряженных в кошевки, разъезжают по улицам рекруты. Они — в праздничных шубах, на больших меховых шапках приколоты цветы, а в руках разноцветные платки. Красные от мороза, от горя и выпитой водки, они размахивают платками и под визгливый перебор гармоники распевают:
Эх, мамонька родимая,Выгляни в окошечко:Рекрута катаются,Слезами уливаются.Песне вторит хор бубенцов и колокольчиков. Всё это вторгалось в серую жизнь заводского селения, нарушая её покой.
Я был дома и не видел, как отец и мать простились с Большаком на вокзале. Большака не стало. Помню его печальное, опухшее от слез лицо. Когда он поднял меня и прижал к себе, я почувствовал, как мне на щеку закапали его теплые слезы. Весь этот день, не сходя с полатей, я просидел, подавленный тоскою, дожидаясь отца и матери.
Они пришли и ни о чем не разговаривали. Только вечером, когда стали укладываться спать, отец вздохнул:
— Ушел — и как полдома унес с собой… Эх, жизнь наша!..
Он будто сразу постарел. В бороде ясней белели тонкие нити седых волос, брови приопустились, а на высоком лбу глубже залегли морщинки. Он стал снисходительней и даже ласковей к нам. Часто ласкал нас с Ленькой.
Иной раз, приходя с работы, не раздеваясь, он нараспев говорил:
— А кто-то меня да поцелует?
Мы бросались с Ленькой вперегонки к отцу. Я вскакивал на скамейку, охватывал его шею и целовал. От него пахло морозом. Отец целовал нас по очереди и медленно совал руку за пазуху, отыскивая там что-то. Мы нетерпеливо ждали. Он доставал две грошевые конфеты и подавал нам.
Мне нравились эти круглые конфеты, завернутые в яркокрасные или зеленые бумажки. На концах их были длинные кисти, а по всей конфете вилась золотая лента.
Однажды он купил мне сахарные карманные часы. Циферблат украшали золотые стрелки и цифры. Я привязал к часам шнурок, надел на шею, а часы спрятал за пазуху.
— Надо карман для часов к рубахе-то пришить, — смеясь, сказал отец.
Мать взяла лоскуток ситца и пришила к рубашке карман. Я важно вложил в него часы, ежеминутно доставал и смотрел, сколько времени. Отец спрашивал:
— Елыман, а сколько время, не пора ли спать?
— Без четверти пять минут, — отвечал я.
— О-о, много уж. Пора, значит, ужинать да спать.
У Леньки была сахарная лошадка, но пока он делал из ниток ей хомут, не утерпел и отъел ноги. Отец, смеясь, заметил:
— Как же это ты на безногой-то лошади поедешь?
Ленька подумал и съел всю лошадь.
Меня часы тоже соблазняли. Я смотрел на них и каждый раз откусывал понемногу. Циферблат уже был съеден, осталось одно колечко, но я закладывал его в карман. И до тех пор носил, пока от часов не остался один шнурок.
Веселое настроение отца было только видимым. Часто он умолкал, сидя за столом, и задумывался, — он тосковал о Большаке.
А однажды ночью соскочил с постели и поспешно стал одеваться.
— Ты куда, отец? — спросила мать.
— Не слышишь, что ли, Большак пришел?… Во… слышь, ходит под окном… Сейчас стучал.
Мать тревожно прислушалась. Но за окном было тихо.
— Никого нет… Сотвори-ка молитву, отец, чтой-то с тобой!
Отец вздохнул и снова улегся в постель. Я слышал в эту ночь, как он тихо плакал.
Была поздняя осень. Черным ноябрьским вечером моего отца привезли домой. Он дрожал, зубы его стучали, темнорусая борода, побеленная сединой, странно тряслась. Одежда его была мокрая. Я никогда не видал его таким.
Он лежал на широкой деревянной кровати, закутанный пестрым стеганым одеялом, сшитым из разноцветных треугольных лоскутков, вздрагивал, точно кто его дергал, и кровать под ним глухо поскрипывала. Я тоскливо смотрел, как он кутался с головой и сердито говорил: «Да закрывайте вы двери-то!..», хотя двери были закрыты.
Мать, утирая глаза подолом фартука, молча всхлипывала, потом плачущим голосом сказала:
— Олешунька, беги скорей за фершалом.
Надернув сапожишки, отцовский пиджак, смятую фуражку с полуоторванным козырьком, я стремглав помчался за фельдшером. На улице дул ледяной ветер-поземок и слепил глаза мокрыми хлопьями снега. Ноги мои сразу промокли, но я не чувствовал этого.
Фельдшер, просунув голову в двери парадного крыльца, угрюмо выслушал меня. Его правый большой ус, посеребренный сединой, шевелился, отчего лицо казалось еще более сердитым.
— Ладно, — сказал он и захлопнул дверь.
Вечером пришли навестить отца плотинные рабочие. Они печально сидели возле него. Отец взмахивал руками. На щеках его играл незнакомый мне румянец. Он, не мигал, смотрел в потолок, что-то шептал, невнятно бормотал — и вдруг, вытянув руку, громко закричал:
— Веревку, ребята, веревку!
В комнате было тихо. Только где-то в темном углу жужжала муха, да на стене часы отсчитывали время.
Старый плотник Елизарыч, низенький квадратный человек, тихо рассказывал матери: