Моя школа
Шрифт:
Я залезал на печь и заглядывал в маленькую деревянную кадушку. Я уже умел определять, выкисла квашня или нет.
— Выкисла уж! Осела, — сообщал я.
Замесив квашню, она торопливо повязывала всклокоченную голову зеленым полушалком, надевала на одну руку ватную кофту и, захватив с собой табак и длинный камышевый мундштук, поспешно уходила к соседям — посидеть.
Печь протапливалась, квашня на печи, туго завязанная большой холщевой тряпкой, вздувалась. Я бежал искать сноху. Положив ногу на ногу, она разговаривала с соседкой, покуривая кручонку из
— Катя, печка-то протопилась, — говорил я.
— Ой, батюшки, я и забыла!
Она всплескивала руками, соскакивала с места, но на пороге все-таки еще останавливалась, чтобы докончить разговор.
В другой раз я влип рукой в жидкое тесто на печи и закричал:
— Катя, квашня-то уплыла!
Она торопливо завозилась на кровати и заворчала полушопотом:
— Будь ты проклят!
Началась торопливая работа. Я побежал во двор за дровами, а она, собрав тесто с кирпичей, положила его обратно в квашню и принялась месить.
Я заметил ей, что на кирпичах вчера лежали портянки. Она, торопливо взбучивая тесто, грозно мне крикнула: — С погани не треснешь!
Я думал: «Как человек меняется!» В первые дни она была сдержанно ласкова, иногда шутила, и я тянулся к ней. Но ласкать она, очевидно, не умела. Потеребит меня за волосы и оттолкнет. А теперь, видя её такой сердитой, я боялся и говорить. Жизнь тихо меркла, как меркнет серый день. Павел приходил с работы молчаливый, всегда чем-то недовольный и нервный. С Екатериной у него начинались ссоры. Иногда она рылась в своих сундуках, доставала платья. Печально рассматривала их, вытирая слезы, свертывала и куда-то уносила. После этого в доме появлялся каравай белого хлеба.
Отношение Екатерины ко мне и Леньке натянулось, как струна. Особенно ко мне. Ленька с утра уходил работать к сапожнику и часто приходил оттуда сытый. А я, сидя за столом, чувствовал, что каждый кусок, отправляемый мною в рот, сопровождается сердитыми взглядами брата и снохи. Но я не обижался, — я знал, почему это.
Я видел, что Павел изнемогает в работе. Днем он на заводе, а вечером спускается вниз, в подвал, где у него стоит верстак со множеством стамесок, долот. До глухой ночи он там строгает, а Екатерина сидит на куче смолисто-пахучих стружек, штопает чулки или что-нибудь зашивает, накладывая огромные заплаты. А я тоже сижу возле, строгаю, мастерю клетки для птиц.
Иной раз Павел, смотря на жену, говорил:
— Ступай, Катюха, спи.
Но та, качая головой, говорила:
— Ну что, я спать буду, а ты тут…
Она смолкала и погружалась в работу. Стружки под ней хрустели. Но иногда глаза её слипались. Уткнув голову в стружки, согнувшись, она засыпала.
Часто Павел пел за работой. У него был сочный тенор, но любил он петь басом. И пел больше песню:
Меж высоких хлебов затерялосяНебогатое наше село…Я очень любил эту песню. И особенно нравилось мне, когда он пел:
Горе горькое по свету шлялосяИ на нас невзначай набрело.Предо мной ясно встает образ стрелка. Мне жаль до боли стрелка, закопанного в могилу, на которую спустилась птичка и, чирикнув, улетела в кусты.
Павел и Екатерина тоже, должно быть, были под впечатлением этой песни. В обширном помещении подвала наступала тишина. Павел склонялся над чисто выструганными досками, что-то на них чертил. размечал. Маленькая керосиновая лампа скупо освещала черный потолок и досчатые стены. Где-то, попискивая, скреблась мышь. С улицы смотрели крохотные черные окна.
Вечерами я часто уходил к дяде Феде. Он жил через два дома от нас, в узенькой высокой избе на два окна. Дядя, должно быть, когда-то замыслил построить двухэтажный дом, но не смог даже прорубить окно вверху, так и остался жить внизу. Дядя слыл по городу лучшим мастером-шорником, но пил он запоем. Когда после двухнедельного пьяного разгула он протрезвлялся, то крепко прирастал к сидухе-дуплянке, обтянутой кожей, шил день и ночь хомуты, седёлки, шлеи.
Он был искусный сказочник, и сказки его были одна другой интересней.
В просторную заднюю комнату с низким потолком, где он обычно работал, сидя у верстака, заваленного шильями, ножами, каждый вечер приходил кто-нибудь из соседей. Чаще других приходил сосед Федор Иванович Зыков, доменный рабочий, по прозвищу «Мара». В нагольном рваном тулупе, в валенках, в старой, истертой бобровой шапке, он, не раздеваясь, садился в темный угол на пол. Тетка Аксинья — жена дяди Феди, сухолицая женщина — подсаживалась с починкой. В углу тихонько играла в куклы Ольга — дочь дяди Феди, бойкая, черная, как цыганка, девочка. Сын дяди — восьмилетний толстый мальчик с губастым, изрытым оспой лицом — сидел у верстака, сложив ноги калачиком.
Жарко топится железная печка. В избе полумрак. Пахнет кожей. За окном подвывает вьюга, пошевеливая ставнями, отчего они тихонько поскрипывают на петлях, будто кто-то, играючи, то прикрывает их, то снова открывает. А иногда зимняя метелица настойчиво дергает за ставни, стучит, точно плачет, а потом, дико воя, уносится на пустырь, в непроглядную мглу ночи.
В руках дяди мелькает острое шило, и ловко вонзается щетинка в кожу. Руки равномерно взмахивают. Веревочка шуршит.
Черный, широкобородый, с быстрыми глазами, дядя Федя загорался, когда рассказывал.
— … Так вот, Нетужилка порядился в работники к попу. Не за деньги — условность они такую заключили, — начинает рассказ дядя, весело поблескивая бойкими черными глазами: — поп должен Нету-жилку поить, кормить, одевать, обувать, а если рассердится поп, Нетужилка, значит, вырезает у попа из спины ремень, из ляжки — пряжку, а ежели Нетужилка рассердится, то поп вырезает у Нетужилки.
Утром Нетужилка завтракать встает. Попадья хлопочет, щей ему несет, каши, крынку молока. Нетужилка съел.
«Разве сразу пообедать?» Нетужилка говорит.