Моя школа
Шрифт:
Поп косится, бороду теребит, но сердиться нельзя.
«Что же, матушка, давай. Уж за одним покушает работник, и за дело», говорит он попадье.
Нетужилка чашку щей еще съел, каши полгоршка скушал. Бороду погладил, квасу выпил жбан, крякнул и сказал:
«За одним уж, матушка, и поужинать давай. Время зря потом терять не стоит. Сразу, под запал».
«Господи Исусе!» думает попадья. Вылила остатки щей, хлеба полковриги сунула на стол.
Нетужилка съел и говорит опять:
«После паужины и ужин недалече, —
Поп сидит в кути, надулся, смотрит, как жена вынула горшок с лапшой из печки. А лашпа-то со свининой, жирная: вечером зарезал Нетужилка борова, — тот с жиру разучился уже ходить. У попа в носу свербит, пахнет вкусно, слюни потекли. Нетужилка полгоршка лашпички спрятал. Выпил молочка, вылез, богу помолился, шлепнул по брюху себя и говорит:
«Господь напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел. После хлеба, после соли отдохнуть не грех…» — и на полати.
Перед вечером Нетужилка соскакивает с полатей и кричит:
«Поп, давай работы!»
Мы хохочем, ошеломленные концом сказки, а дядя Федя уже дальше рассказывает о том, как Нетужилка едет на старую, заброшенную мельницу, где поселились черти.
Передо мной встает Нетужилка — смышленый, проворный, ловкий парень. Он верно предугадывает всё, что с ним должно случиться. Сильный, никого не боится, ловко обманывает чертей, выгоняет их из пекла, заставляет работать, плясать.
Я засиживался у дяди до позднего вечера, уходил только тогда, когда дядя устало поднимался со своей сидухи и, расправляя уставшие руки, говорил:
— Ну, будет, ребята. У меня говорилка устала… Завтра…
Я уходил от дяди веселый и хохотал почти вслух, вспоминая историю, как Нетужилка вез с мельницы муку на чертях, а поп на кобыле загораживал им путь крестом.
ДАРМОЕД
Голод крепчал. Я часто слыхал, как Павел сердито говорил:
— Эх, жизнь проклятая!.. Катюха, хлеб-от… а? Ржанина — два рубля, а мне — всё еще цена сорок копеек в день.
Екатерина молча вздыхала, а я затихал на печке. Однажды Павел пришел радостный и сообщил:
— Катюха, беги скорей в волость. Там хлеб дают на голодающих.
Екатерина наскоро оделась и ушла. Пришла она часа через три, измученная, и положила на стол тяжелую ковригу ржаного хлеба.
— Думаешь, даром? Даром-то за амбаром. Заняла денег-то. Вот тут на полтора рубля.
Павел отрезал хлеба, сунул ломоть мне. На зубах у меня что-то хрустнуло, точно я в рот положил горсть песку. Но мне казалось, что я сроду не ел такого вкусного хлеба. А Павел, доедая свой ломоть, со злобной усмешкой сказал:
— И тут наживают деньги. Земля! Одна земля, а не хлеб. Эх, гады!
Заговорили о холере. Каждый день приносил всё новое. Жители с раннего вечера наглухо закрывали ставни окон.
Рассказывали, что на Гальянке, в заречной части селения, ночами жители вооружались, кто чем мог, и ходили по улицам — искали холеру. Однажды убили женщину в белом платье, стащили её на окраину селения и бросили в Сидоров лог.
По утрам, проводив Павла на работу, Екатерина вставала и молча ходила по комнатам. Она словно что-то искала. Обычно утром она кипятила маленький тяжелый самовар, и мы садились пить чай. Но теперь самовар стоял нетронутым в углу, прикрытый кисейным пологом.
Потолкавшись дома, Екатерина уходила к соседям, а я залезал на печку и делал скрипки. Натягивал на дощечку струны из ниток, во дворе выдергивал прут из метелки и делал смычок. Потом подставлял в угол табуретку, доставал с божницы восковую свечку и натирал воском струны и смычок. Иной раз нас с Ленькой приходила навестить сестра. Она совала нам тайком кусок хлеба. Я уходил куда-нибудь в угол и торопливо жевал его.
Я не обижался на Екатерину, что она меня не кормит: я знал, что она и сама голодная.
Вот сегодня утром Павел тихо спросил:
— Катюха, есть чего поисть-то?
Она так же тихо отозвалась:
— Нету. Горсти две-три муки есть, ржаной.
— Давай, хоть завариху сделай.
Екатерина вскипятила самовар и заварила в чашке муку. Вышел жидкий клейстер, какой я часто потом разводил в деревянной ложке, когда клеил змейки.
Екатерина вывалила завариху на сковородку и намазала конопляным маслом. Павел жадно принялся есть. Он морщился, громко сопел носом и ел, обжигаясь. Вдруг он как-то беспокойно заерзал на стуле, замотал головой и тяжело застонал:
— Э-э-э!..
Торопливо сунул пальцы под язык, точно ему попал туда раскаленный камень, и, вытащив бурый комок заварихи, шлепнул его со всего размаху в сковородку, выругался и вылез из-за стола. А потом покосился на божницу и сердито добавил:
— К чорту! И молиться не буду.
Я фыркнул на печи, а Павел, погрозив мне кулаком, крикнул:
— Ты, дармоед, там не фыркай! — и шумно хлопнул дверью.
Я почувствовал, как слово «дармоед» тяжелым гнетом навалилось на меня. Я собрался в тот же день и ушел к сестре.
Сестра жила в маленькой кособокой избушке, рядом с небольшой, но крепкой избой свекра, на широкой улице, поросшей травой. Я не пожаловался сестре, но она, должно быть, поняла, почему я пришел.
Сестра хлопотала в кухне. Пахло свежеиспеченным хлебом. В зыбке лежал годовалый Петька. Я сел возле зыбки и стал его качать.
В избу вошла свекровь сестры. Я её видел и прежде. Маленькая, с густой сеткой морщин на сухом тонконосом лице, она, казалось, не умела улыбаться. Войдя в комнату, она перекрестилась, деловито обвела её хозяйским взглядом, потом вопросительно посмотрела на меня и особенно на кусок ржаного хлеба в моей руке.