Моя сумасшедшая
Шрифт:
Ее ни о чем не расспрашивали. В их семье все были сдержанными, а когда брат и сестра исчезли, в ее присутствии родители вообще перестали говорить о пустяках. В большой комнате был накрыт круглый обеденный стол — три прибора, хлеб под салфеткой и в центре — графин со светлой жидкостью.
— Тебе рюмку ставить? — спросила Анна Петровна от буфета. — У нас только водка, да и та неважная.
— Да, — сказала Юлия. — Хотя не знаю, поможет ли… Как папа?
— Физически лучше, а так… Сейчас выйдет.
— Я присяду.
— Садись сразу за стол. Отец хотел знать — как там… Господи, пирог в духовке!..
Вместе
— Здравствуй, доченька! — Дмитрий Борисович, опираясь на трость, стоял на пороге. — Ты давно здесь?
Юлия с улыбкой обернулась к отцу:
— Только что вошла.
— Устала?
— Очень… Я смотрю, ты у нас молодцом…
Отец опустился на стул напротив и, понизив голос, произнес:
— Пока мамы нет, я тебе кое-что скажу. Я писал Соне и сообщил ей диагноз, который мне здесь поставили. А сегодня пришел ответ… Она требует, чтобы я отказался ложиться на операцию в Москве. Чтобы дождался ее приезда, и она заберет меня с собой. Под Парижем есть какая-то специальная клиника. Твоя сестра, как мне кажется, не совсем понимает, где мы живем, а Аня сразу же загорелась этой идеей. И я не могу объяснить ни ей, ни Соне, что меня ни при каких обстоятельствах отсюда не выпустят.
— А тебя и в самом деле не выпустят? Никакой надежды?
— Доктора настаивают на Москве…
— Я поговорю с Вячеславом Карловичем, папа. Это можно уладить.
— Юленька, — Дмитрий Борисович взглянул на нее с состраданием. — Дело в том, что консилиум устроил твой муж. И врачи — из его ведомства.
— Ты хочешь сказать, что Балий решает, где тебе оперироваться?
Отец не успел ответить. В комнату вплыла Анна Петровна с подносом, на котором дымился пирог. Лицо ее было сосредоточенным, но довольным.
— Ну, все в сборе, — воскликнула она. — И пирог, кажется… Ну, может, чуть-чуть подгорел. Юля, помоги, пожалуйста, ты лучше меня управляешься с ножом, а я сбегаю за супницей. У нас сегодня…
Резкий звонок в дверь заставил ее умолкнуть. «Легок на помине, — с досадой подумала Юлия о муже. — Что ему неймется?»
Она поднялась и заторопилась в прихожую, потому что трель звонка не умолкала.
Это был не Балий. На площадке, в распахнутом длиннополом пальто, со свертком под мышкой, не отрывая пальца от кнопки, стоял режиссер Ярослав Сабрук. Лицо его было мокрым от слез, а глаза как у слепого.
4
Никто будто и не понял, что на самом деле произошло, в особенности Тамара.
Она и на кладбище все еще пыталась закончить в свою пользу застарелый спор с мужем, но возразить теперь было некому — поэтому она обращалась к Ивану Шусту. Тот уклончиво пожимал плечами, изредка кивал, словно соглашался со всем и ни с чем по отдельности.
Не
Шуст, учуяв, подхватил женщину под руку, склонился к ее уху, зашептал.
Смотреть на это не было никакой возможности. Олеся отвернулась. На теплый от солнца гранитный парапет соседней могилы — некто Меньшов, генерал в отставке, — опустилась бабочка. Сложилась, на миг превратившись в прелый осиновый лист, и внезапно распахнула всю ширину зубчатых крыльев, мелко подрагивая. Два лазурных глаза внимательно уставились на Олесю.
Все еще кружилась голова. С того самого момента, как гроб начали опускать в яму и ей вдруг почудилось, что у могилы нет дна. Черный провал сквозь пласт глины, в котором шевелятся сгустки еще более глубокой тьмы.
Бабочка вспорхнула и заметалась между побитыми морозом туями.
Олеся и не заметила, как к Тамаре приблизился Булавин. Только услышав его сочувственный глубокий баритон, она обернулась. Александр Игнатьевич поклонился матери, произнес: «Скорблю вместе с вами. Ужасная потеря!» — и тут же отступил. Та резко вскинула подбородок, будто протестуя против смысла сказанного, жидкая прядь выбилась из-под платка, нелепо намазанный рот исказился, а во взгляде полыхнуло такое, что он счел за благо не продолжать. Как близкий, обнял мать Хорунжего — она обессиленно уткнулась лицом в борт его диагоналевого пиджака, поцеловал узловатые пальцы женщины и обернулся к Олесе.
— Девочка, всего два слова…
Булавин протянул руку, и она последовала за ним. Они прошли рядом несколько шагов, когда он почти беззвучно, не разжимая губ, произнес:
— Выслушай внимательно. Это очень важно. Что бы ни случилось, сегодня вечером ты должна прийти ко мне. Буду ждать после девяти. Ты помнишь, где я живу?
— Да, — сказала Олеся. — Хорошо помню. Вы…
— Это касается твоего отчима. И откладывать нельзя. Понимаешь меня?
Она кивнула. Булавин ссутулился и, не оглядываясь, зашагал по аллее. На полпути к воротам, выходящим на бывшую Епархиальную, его догнал кто-то из знакомых, а Олеся вернулась к своим.
Возможно, поэтому поминанье, устроенное дома, проплыло мимо нее, как тяжкий и путаный сон. И, как во сне, она не запомнила ни возвращения с Первого городского, ни того, что было дальше.
Запершись в своей комнате, Олеся впала в тягостное оцепенение. Ни одной мысли. Словно рассудок и душа, отказываясь вместить невмещаемое, невозможное, сжались до размеров стеклянного шарика вроде тех, какими любят играть дети. Шарик был зеленоватый, с неровностями и включениями воздушных пузырьков в мутноватой глубине, еще теплый. А все остальное сковал холод — настолько жестокий, что невозможно и пальцем пошевелить. Единственное, что проникало сквозь ее защитную оболочку, — хлопанье входной двери, эхо осторожных голосов и звуки шагов в коридоре за дверью. Заслышав их, она всякий раз вздрагивала и натягивала на колени край пушистого лiжника — подарка Хорунжего.