Музей — это любовь на всю жизнь!
![](https://style.bubooker.vip/templ/izobr/18_pl.png)
Шрифт:
…Что касается литературной работы, писательской жизни, писательского бытия вообще, то роль музеев для большинства, если не для каждого, огромна. Что же касается конкретно меня, писателя Нагибина, то музей сыграл первенствующую роль не только в моем творчестве, но и в моем человеческом формировании, в жизни вообще. Он дал мне значительно больше, чем библиотека, хотя читал я, естественно, много, больше, чем театр, концертный зал, архив. Я очень рано полюбил музей. Причем полюбил его как осязаемый, одушевленный организм. Это было связано с довольно рано проснувшейся любовью к живописи.
Первыми музеями в моей жизни стали Третьяковская галерея и Музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина (в ту далекую пору он еще назывался Музеем изящных искусств). Мне доставляло большое удовольствие рассматривать открытки с репродукциями картин. Я был поражен, когда узнал, что настоящие полотна, настоящие скульптуры можно увидеть в той же Москве. И, как говорится, заболел этим делом. В восемь лет началось мое увлечение музеями, вскоре перешедшее в настоящую страсть.
Третьяковка и Музей изящных искусств стали на долгие годы «моими университетами». Я, конечно, еще не знал знаменитых горьковских слов, но они целиком относились ко мне. Я бывал там не реже, чем два-три раза в неделю. Как и все мальчишки и девчонки, я имел от родителей микроскопические
В первые годы каждое посещение музея было для меня настоящим потрясением. А как иначе назовешь то чувство, которое пришлось испытать, когда в Пушкинском музее вывесили «Форнарину». То была величайшая сенсация! За слоем какой-то посредственной живописи реставраторы раскрыли божественные черты возлюбленной великого Рафаэля, вдохновенно написанной его учеником Джулио Романе. А встречи с Боттичелли, Веласкесом и его школой, Рембрандтом, Рубенсом, Ван-Дейком! Я испытывал истинное счастье.
Навсегда поразило меня чудо Третьяковской галереи. Представьте себе мальчишку, стоящего по часу перед васнецовскими «Богатырями», «Иваном-царевичем на Сером волке», «После побоища». Надо честно сказать, что позже мой пыл к Виктору Васнецову несколько поостыл, но каждый возраст создает своих кумиров: и «начинающемуся» человеку, каким я тогда был, эта чуть наивная живопись давала больше, чем иные, куда более совершенные, изысканные творения. Васнецова сменил и заворожил на всю жизнь великий Суриков. «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни», «Меньшиков в Березове» — всякий раз я видел их как бы наново. И было бы неверно сказать, что меня волновал сюжет, — мощная красота созданий Сурикова ошеломила мою детскую душу независимо от содержания: ведь я и не знал толком, за что везут на казнь боярыню с пронзительными очами, почему розовеет пламя свечей на белых рубахах стрельцов и почему так мрачен и задумчив окруженный девушками старик, который, если бы распрямился, пробил бы головой крышу избы. Это было первым проявлением эстетического чувства, почти бессознательного. С годами оно росло, укреплялось, развивалось, делая доступными Репина, Серова, К. Коровина, Врубеля… Пусть это прозвучит непедагогично, но я нередко прогуливал школу, изменяя ей с Третьяковкой. Более того, родители знали об этом, но смотрели сквозь пальцы.
Когда я выходил из дому — жили мы тогда в Армянском переулке — и ехал с пересадкой к Лаврушинскому либо с Чистых прудов на «Аннушке» к нынешней Кропоткинской, волнение мое стремительно возрастало. Еще бы! Меня ждало свидание с Третьяковкой или Пушкинским. Поначалу я успевал обегать весь музей, а затем количество осмотренных картин все уменьшалось, и настало время, когда я ехал посмотреть только на Серова или только на Рейсдаля, и от этого я становился не беднее, а богаче, ибо «низкое» азартное верхоглядство уступало место сперва пригляду, а потом — проникновению.
Настало время, когда, не заслоняя моей первой влюбленности, в круг интересов вступил Политехнический музей. Наряду с рано проснувшимся интересом к изобразительному искусству все сильнее говорила во мне тяга к миру действительному, к дню сегодняшнему, ко всему, что меня окружало. На моем веку извозчиков сменили такси, появились автобусы, метро, троллейбусы, электрички, бульдозеры. Бурно развивалась авиация, радиотехника… Это было уже моим реальным миром, и Политехнический музей стал притягивать меня и моих друзей как магнит. На это здание я и сейчас не могу смотреть без волнения, когда проезжаю мимо или выступаю в его аудитории. До сих пор помню портреты великих отцов науки, развешанные на стенах: рогатый парик Ньютона, строгие, печальные черты Фарадея, мужицкое лицо Ломоносова, ироническое — Эйнштейна. Помню, какие экспонаты демонстрировались на стендах и что говорили экскурсоводы. И здесь, как среди картин, наплывало ощущение движущегося исторического времени, неуклонной смены форм. И до чего значительна была сосредоточенная, уважительная тишина огромных залов. Такая глубокая тишина, что слышишь ток крови по жилам и упругое напряжение мозга. Вот это ощущение чаровало сильнее, чем чудеса науки и техники. «Я мыслю, — значит, я существую», — сказал философ; это я испытывал с телесной силой в Политехническом музее. А после Политехнического, в каждое посещение, мы с друзьями непременно шли к гигантскому книжному развалу возле Китайской стены. Книги стоили гроши и, стало быть, были нам по карману. Помню, купил «Автомобиль дядюшки Герберта», чудные книжки Перельмана — «Занимательная физика», «Занимательная геометрия». И это тоже было продолжением Политехнического…
Особая статья — музеи этнографические, краеведческие. Не так давно довелось мне побывать в музее, о котором я вспоминаю с неизменным теплым чувством. Его активно блюдет молодая интересная женщина — человек, который с истинным воодушевлением ведет большую и очень ценную благородную работу. Зовут ее Вера Алексеевна Пискалькина. У нее высшее образование, она член партии. И организация этнографического музея в Кашине Калининской области была ее партийным поручением, за которое она взялась со всей серьезностью, со всей душой. Теперь здесь, в старой церкви бывшего женского монастыря, расположился очень содержательный краеведческий музей, посвященный далекому и недавнему прошлому Кашина, а также его сегодняшнему дню. Здесь собрано много уникальных экспонатов, рассказывающих об обозримой истории этого уголка земли Русской, находящегося недалеко от истоков великой Волги. В музее старинные книги, масса изделий старинных мастеров, фарфор, живопись, культовые экспонаты. И все свое, настоящее, имеющее отношение не к истории вообще, а именно к истории Кашина. Замечательные фотографии. Мы узнаем, что кашинцам выпало немало трудных испытаний, из которых они неизменно выходили с честью. Что здесь богатые революционные традиции. Что жили здесь смелые и жертвенные люди. Радостен неподдельный энтузиазм молодой советской интеллигентки, отдающей чистому и высокополезному делу ум, сердце, талант. Хороший краеведческий музей, даже совсем скромный, служит высокой нравственной цели. Он как бы дарит нам частицу земли, неотделимую от тела России. Старая и вечно живая истина — что любовь к большой Родине начинается с любви к малой Родине, месту твоего рождения, воспитания, начала жизненного пути.
Для
Впрочем, я буду виноват, если не скажу, что моя литературная работа не питалась вполне конкретно и другим Пушкинским музеем — Болдинским.
В селе Большое Болдино Горьковской области тоже существует Пушкинский заповедник. Его, к счастью, миновала военная разруха. Но хуже войны обошлись с ним время и забвение. Кроме нескольких стульев и, кажется, одного портрета, там нет вещей, имеющих непосредственное отношение к Александру Сергеевичу. Даже перестроенный дом стоит на другом месте. И все же… двух рассказов — «Болдинской осени» и «От письма до письма» — не было бы у меня, если б не этот музей. В одном рассказе я пытался как бы воссоздать пушкинское пребывание в Болдине. Помогли мне… стулья, хранящиеся в музее, те самые, которые, как утверждает предание, поэт подарил крестьянской девушке Февронье. Известно, что Пушкин приехал в Болдино в подавленном состоянии. Плетнев, друг и издатель поэта, чуть ли не пустился за ним следом, получив от Пушкина отчаянное письмо. Но вот пришло следующее — восторженное, ликующее. Пушкин стал писать стихи, он счастлив. Наступил тот поразительный период в его творчестве, который стал символом вдохновения. Когда мы произносим «Болдинская осень», перед нами возникает чудо неведомого в истории литературы подъема творческой энергии. А ведь то была совсем не золотая, а дождливая осень. Полунищая деревня. А на ней непомерные долги. Позади осталась журнальная травля, недоброхотство Гончаровых, холодность невесты. В чем причина поэтического вдохновения? Может, в Февронье, красивой и умной незаурядной деревенской девушке. По преданию, она не только владела грамотой, читала Пушкина, но и чудесно пела. Была находчива в разговоре и беззаветно полюбила курчавого барича. Февронья не была крепостной, ее отец, богатый мужик Вилянов, выкупился с семьей на волю, позже он вышел в купцы. И вот случился человек, который искренне и беспредельно полюбил уставшего и отчаявшегося поэта. Вспыхнула искра и разгорелась в пламя. Впрочем, что мои собственные домыслы…
В Болдине мне довелось увидеть многих людей, которые были как бы осенены светом пушкинских строк. Познакомиться с участниками народного хора, который объездил много городов и весей нашей страны. Хор поет частушки и о Пушкине. Причем хористы говорят о нем так, словно он и теперь живет среди них как свой человек. И у меня создалось впечатление, что не только Болдино осенило Пушкина величайшим вдохновением, но и он навсегда оставил на болдинцах свой свет. Интересный здесь народ: певучий, мастеровитый, одаренный. Тут делают дивные гончарные изделия, темные обливные кувшины, в которых не скисает молоко, поют красивые старинные песни, складывают смешные, дерзкие частушки, ткут замечательные половики, шьют из лоскутьев сказочной расцветки одеяла и затейливо рассказывают о Пушкине. Так вот, если бы не было этого музея — Пушкинского заповедника в Болдине, — никогда бы в жизни не смог бы я написать ни первого рассказа, где я пишу о Болдине сегодняшнем, но все-таки говорю в нем и о Пушкине; ни тем более второго, в котором я, как уже сказано, сделал попытку реконструкции того, что же произошло той счастливой болдинской осенью с поэтом, бывшим на исходе душевных сил. «Не велика беда», — отмахнутся специалисты-начетчики. Но я верю Борису Пастернаку, сказавшему: «Лишь искусство всегда у цели», — имея в виду интуитивный способ познания истины, в том числе и исторической.
В принципе, во время работы над повестью, рассказом, статьей я боюсь попасть под влияние уже существующих концепций, готовых представлений знатоков, эрудитов, людей, которые занимаются только данной темой, человеком, эпохой, оплатив глубокое погружение в конкретную тему утратой доли внутренней свободы. А свобода — в смысле раскрепощенности мышления, интуитивности — необходима художнику как творческий импульс.
Я бесконечно благодарен музеям. Они сформировали меня как личность, я уже говорил об этом. Но мой метод работы совсем не значит, что я перед созданием того или иного произведения копаюсь с утра до ночи в музейных запасниках. Чаще бывает так. Вещь выстрадана, рукопись на столе, поставлена последняя точка — и я иду в музей. Иду, чтобы проверить факт, если он утверждается в произведении и от него зависит характеристика личности, события. То же было, например, когда я писал о протопопе Аввакуме, великом писателе своего времени. Я знал о нем достаточно для своих целей, прежде всего «Житие» — от корки до корки. Я, оглушенный его судьбой, его могучей личностью и не менее могучим делом, чувствовал себя в силах написать портрет этого страждущего, мятежного и прекрасного человека. Но вот в знаменитом Пушкинском доме, воспетом Блоком, на экспозиции древних рукописей из архива я отыскиваю — что бы вы думали? — листовки протопопа Аввакума с его сатирическими рисунками, громящими патриарха Никона и никонианцев. Я, конечно, воспользовался этой подробностью. Но еще важнее была для меня проверка экспонатами выставки моих умозрительных заключений.