Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Он не слушал — что она сказала? Дура, сумасшедшая — в голове пронеслось на полном ходу, как поезд с моста, ослепительно-белым воплем: Гельда! — Гельца, вот от кого он бы хотел такое услышать, почему это говорит другая, за что такая несправедливость? — но поезд летел, не в состоянии остановиться, туда, где обрывались шпалы, и только машинист в кабине зажмурился что есть мочи, чтобы не видеть, как через минуту все взлетит на воздух…
— Сейчас, сейчас… Нет, не двигайся, лежи, я сяду вот так… Чтобы тебе легче было.
И ему действительно стало легче — не сразу, сначала было горячо, темно и влажно, как и положено в подземелье, где владычествует Царица Змей, — она была прекрасна внутри, эластичная, тугая змея, и ему снова было хорошо, очень хорошо, неимоверно хорошо — может, и правда так не бывает и все это ему снится?.. Его словно несло по бурному морю — чуть только он скатывался вниз с одной громадной волны, мокрый и счастливый, как тут же его подхватывало и возносило новым прибывающим валом, выше и выше, до отчаянного предела, до самого нестерпимого верха, — и он жаждал только, чтобы это никогда не кончилось, и с каждой волной ощущал себя все сильнее, потому что в нем росло и укоренялось новое чувство, то, которым может одарить мужчину только женщина, и ничто другое: радостное удивление от самого себя, что он на такое способен. Увидев еще раз огненный контур замкнутого тока, он, уже скатившись в долину между волнами, подумал отстраненно, сквозь довольный гул во всем теле: а если бы меня убили, я бы ничего этого так и не узнал, — мысль была явно чужая, внушенная ему извне, и то был не его Голос, который берег и вел сквозь опасности, — это было отражение ее слов — я теперь знаю, ради чего осталась жить, — слов, которые она вкапнула в него раньше, так же как накапывала ему микстуру из пипетки: сознание вобрало их и переварило так же незаметно,
И на этом все вмиг закончилось — он вернулся к себе. Счастье высыхало на нем быстро-быстро, как на псе, на Звере. Пот остывал между лопаток, а в образовавшейся было пробоине его личной стены, в едва было наметившейся зоне открытости другому человеку, такому, каков он есть сам-по-себе, безотносительно к тому, как служит делу, застывал и схватывался свежий цемент.
А черт бы его побрал, ведь он уже совсем здоровенный жеребец, ишь как разгарцевался, так чего же он, мать его за ногу, здесь высиживает — жирует себе с медсестричкой, как какой-нибудь капитан-красноармеец на курорте, пока хлопцы где-то там гибнут, и ни стыда ни совести! Вот сучий сын, надо же так разлениться без дела!.. Еще не вполне твердыми, разомлевшими в суставах пальцами он стал торопливо застегиваться на все пуговицы; то, что случилось между ним и этой женщиной, слипшись вместе со всеми предыдущими событиями этого дня, стремглав западало в прошлое, отваливаясь от его существа сырыми комьями мокрой глины, — а испачканный в глине заступ, тот самый, которым врач со священником копали сегодня яму для Явора, стоял прислоненным к стене, между бочкой с керосином и мешком круп, и ударял в нос свежей могилой. Рахель молчала — хорошая девушка, не зря же понравилась ему: ляпни она сейчас что-то под руку, он бы не сдержался, брякнул бы что-нибудь резкое, потом чувствовал бы себя виноватым… Но она хорошая девушка, очень хорошая, видно, что давно в подполье: лишних вопросов не задает, — зато у него теперь были к ней вопросы, да не один. Первое: почему она на нелегальном положении, не лучше ли было бы для нее устроиться той же медсестрой где-нибудь в районе либо даже в Станиславе или Львове, свои люди нужны везде? Нет, заученно, как на допросе, отвечала она, это невозможно, она уже была однажды легализована, в сорок пятом, прошлым летом МГБ ее арестовало — знали, что она была в УПА, и поручили ей убить Гаевого. С тем она и пришла обратно к Гаевому, все рассказала, и ее оставили в подполье. Вон оно что. Он не стал расспрашивать дальше — об остальном поговорит при случае с Гаевым, — почему-то спросил только, били ли ее в ГБ. Нет, бить не били, только следователь жутко ругался, следователь тоже был еврей, ей это сначала казалось очень странным — что не немец грозит отправить ее в лагерь, а еврей; все кричал на нее — ты же еврейка, как ты могла, блядь бандеровская, у них что, не такой…, как у наших парней?.. Она запнулась, он смолчал. Было неприятно — словно тот следователь вмешался между ними, как раз попав на свежее слабое место, и это мгновение замешательства как-то окончательно убедило его, что обоим им следует как можно быстрее стереть свою слабость, забыть этот отчаянный взрыв природы, что толкнул их друг к другу, — вырадировать из памяти, как говорилось в подпольщицких инструкциях: лишнего не помнить. В крайнем случае, как это делается с самыми важными документами, положить в бутылку, залить пробку воском и закопать как можно глубже. Когда-нибудь, когда выпадет случай, можно будет откопать и подумать (ни секунды в это не верил) — сейчас же он опять жил текущим моментом. Ловушка остановленного времени, в которую вбросило его ранение, разомкнулась. Он был здоров.
…Уже проваливаясь у себя на топчане в сон, на влажном окаемышке между сном и явью — таком нежном, как мягкие, словно у ягненка, губы переполненной любовью женщины, — он вскинулся от толчка: еще весь был в пушистом облаке ее прикосновений, что обволакивали его тело отовсюду, как вата пасхальную писанку, только руки у него были связаны за спиной, и какая-то непреодолимая, ураганная сила втягивала его в открытую дверь черного «опель-кадета», того самого, в котором когда-то его везли на Пелчинскую в гестапо, — а Рахель беспомощно протягивала ему вослед руки, ее лицо белело в лунном свете, словно кружок овечьего сыра, и он кричал ей, пока его волокло, отрывая от земли: я — Адриан Ортинский! — и от этого своего крика ужаснулся, опомнился — с колотящимся сердцем вырвался опять в реальную темноту крыивки и выдохнул: слава богу, — осознав, что ни один из них двоих так и не спросил у другого его настоящего имени, а Рахель — его псевдо…
И, окончательно успокоенный, заснул — крепким, бестревожным сном здорового мужчины.
…Наконец за ним пришел Стодоля, с охранником и ещё одним парнем, из местных, — планировали перебросить его куда-то в дальнее село, чтоб отлежался и попил молочка где-нибудь на чердаке у добрых хозяев, но он отказался, заявив, что вполне здоров и может хоть сейчас приступать к работе. Орко подтвердил, что прямой опасности больше действительно нет — достаточно менять повязку, а что касается норм режима для выздоравливающих, то ей-богу, доктор, ничто так не укрепляет мужчину, как борьба, и не ослабляет так, как вынужденное безделье, разве терапия не должна учитывать также и это обстоятельство?.. Они вынуждены были признать его правоту, он победил — он всегда побеждал… А вот про Романа Стодоля ничего не знал — ни в село не привозили тело для опознания, ни в районе на этот раз не выставляли. Роман исчез без следа, растворился в зеленых запахах весеннего леса; превратился в сон.
Стодоля сообщил ему, что всё лето и осень они теперь будут вместе, пришла шифровка из штаба: из-за огромных потерь этой весны — он перечислил имена погибших командиров, и у Адриана потемнело в глазах — произошли значительные переформирования, так что их обоих переводят на укрепление оголенного участка, — назвал псевдонового окружного проводника, Адриан кивнул: знал его еще со времен осенней кампании сорок пятого, когда тот был сотенным. Работы невпроворот, с ними будет секретарша, «Дзвиня — моя невеста», почти официально объявил Стодоля, словно наперед остерегая: мое, не трожь, — и Адриан снова кивнул, скрывая улыбку: поздравляю, друг. Вот уж кем-кем, а влюбленным Стодолю себе никаким макаром не представлял. Впрочем, что он про него знал?.. Ну что ж, теперь будет случай узнать ближе. А тот, словно прочитав его мысли, неожиданно полез в нагрудный карман, вытащил из потертого по краям бумажного свертка небольшой снимок и протянул Адриану — на мгновение показалось: даже его лицо, всегда чутко напряженное, с нацеленным вперед горбатым носом и острым взглядом близко посаженных, как у волка, глаз, — смягчилось, осветилось изнутри, вот-вот улыбнется:
— Это она.
Но Адриан так и не увидел его улыбку, даром что ему было интересно, как может улыбаться влюбленный Стодоля. Хотя очень возможно, что Стодоля как раз улыбался, держал в руках снимок — и улыбался. Но Адриан этого уже не видел.
С фотографии на него смотрела Гельца.
ЗАЛ 4
Привет — привет — ко-отинька мой, дай поцелую… Ох. А ты чего такой… взвинченный? Ах ты, смешной котька, ну конечно, нормально, все нормально, Юрко меня довез на своей машине прямо до двери, я же тебе говорила, и зачем было переживать? (Какое нелепое словечко — «переживать», — и никак я его от этого слова не отучу, а ведь это, между прочим, переходный глагол, «переживать» можно только «что-то», например войну или голод, а о «ком-то» можно — тревожиться, беспокоиться, убиваться, печалиться и еще с полсотни синонимов, да только кто сегодня так говорит?..) Плащ в шкаф повесь — ммм, а что это так пахнет?.. Йо-ошкин хвост, вот это да! — мы что, ждем гостей? Боже, глазам своим не верю, красота нечеловеческая? пятизвездочный ресторан да и только, смотри-ка, даже цветы купил — ах ты мое солнышко, ты, ты, такое мое-мое-мое… А попробовать можно? Прямо со сковородки? Хорошо, сорри, пусть будет пательня [19] , хотя самого выдающегося украинского мыслителя звали как раз, заметь, Сковорода… Хорошо, хорошо, молчу как рыба, уже практически закрыла рот и иду мыть руки. Или, может, мне по такому романтическому случаю душ принять? И надушиться перед выходом к столу чем-нибудь безумно сексуальным? Кстати, ты в курсе, что мужчин больше всего возбуждает запах ванили, тебе не кажется, что это говорит об их инфантильной фиксации на маминых пирожных? Честно-честно, я сама читала — нет, не про фиксацию, а про ваниль, про фиксацию это я уже сама дотумкала собственным мощным интеллектом… Мррр… Адь-ка! Интеллект не там, не в том месте даже у женщины, пусти… Медвежонок мой… О’кей, сударь, раз вас так возбуждают умные женщины, я возьму себе псевдоним — Дарина Пательня, а что, чем плохо? И буду вести колонку в каком-нибудь «Женском журнале». Типа о вечном. Хотя там никто не будет знать, что такое пательня… Адька, чучело, а шампунь ты что же, так и не купил?!
19
Сковородку в некоторых областях Украины называют пательней.
…Кьянти? Кьянти
(Только бы мне не разреветься сейчас, он такой милый, такой зайчик, я всего этого не заслужила, и зачем, спрашивается, так себя накручивать, не женщина, а какой-то включенный вибратор, прости Господи, — всю дорогу меня колотило — будто в розетку воткнули, а чего, спросить бы?.. Ну приснилось человеку, привиделось, — сон как сон, только туда, где у меня на пленке была Влада, его подсознание подставило Гелю Довган — родную его тетку, то бишь двоюродную, — самая обыкновенная замена объекта, незнакомого на знакомый, это всего лишь значит, что и во сне он думает обо мне, прислушивается, где я и что в это время делаю, мое солнышко, мальчик мой золотой, зайчишка ушастый.)
— Адька, знаешь что?! У тебя уши шевелятся, когда ты жуешь! Ей-богу, шевелятся! А ну, сделай так еще… Боже, какой смешной! А вот и неправда, не у всех, — что, у меня тоже, по-твоему, шевелятся?! Не может быть, подожди, пойду посмотрю в зеркало…
(Почему я это забыла, как могла забыть и вспомнить только теперь: «Вадя», «Вадька» — так обращалась Влада к своему Вадиму, не прилюдно, конечно, упаси боже, и не тогда, когда говорила о нем в третьем лице, тут она всегда была застегнута на все пуговицы, как воспитанница дворянского пансиона, никаких фамильярностей, только полное имя, и я, может, всего раз-другой и слышала от нее это домашнее обращение, когда оно вырвалось у нее случайно, как бывает, когда слишком низко наклонишься или пуговица расстегнется, и присутствующие увидят краешек твоего белья, — кажется, в тот самый раз, когда они вдвоем были у меня в гостях, Вадим принес бутылку «Курвуазье», которую сам же и выпил, а мы с Владой пили вино, и что-то ее рассердило, так, что она на минуту забылась и обратилась к Вадиму как дома, без свидетелей, — «Вадя», — и что-то при этом сказала острое, резкое, не ласковенько-но-твердо, как обычно осаживает в компании жена не в меру разошедшегося мужа — полушутя, чтоб не нарушать светских приличий, — но уже без всяких условностей, так что присутствующие отводят глаза, чтоб не смотреть на показавшийся край чужого белья, а так как других присутствующих, кроме меня, при этом не было, то я просто не знала куда глаза девать и что-то тогда не в лад подхихикнула, не помню что, помню только, что было мне очень неловко, — если б мы оказались одни, без Вадима, если б он вышел в туалет или на балкон покурить, все бы, наверное, сразу же и разъяснилось, но Вадим сидел как есть-на-Волге-утес, словно его прикрутили вместе с креслом к полу, как кровать, уготованную для жертвы в одном из рассказов Шерлока Холмса, — сидел, словно специально приставленный к нам с Владой с заданием не оставлять нас с глазу на глаз, даже если бы у него лопнул мочевой пузырь, и от этой его монументально-безмятежной непоколебимости наше с Владой дамское щебетанье, хоть какой в него диссонанс ни закрадывайся, само собой превращалось в естественный звуковой фон, в невинный плеск волн об утес, и, конечно, ничем тому утесу досадить не мог — до этого (прежде мне нечасто случалось наблюдать вблизи мужчин, наделенных властью, той, которую дают большие деньги: согласно всему моему предыдущему опыту, мужчине, которого любовница привела «на смотрины» к своей подруге, надлежало распустить хвост, как петуху, и изо всех сил демонстрировать свои реальные и воображаемые достоинства, и я не сразу оценила стратегическое преимущество поведения Вадима: намертво засев у стола со своим коньяком и добродушно-снисходительной усмешкой великана, он удерживал под полным своим контролем территорию, на которой разворачивались их с Владой отношения, и так и не подпустил меня заглянуть туда даже краешком глаза — попросту обставил нас обеих, и меня, и Владу, как девочек-малолеток. Может, она именно это в нем и любила — эту хладнокровность профессионального игрока, логику шахматиста, двигающего человеческими фигурками, а главное — жесткую при этом запрограммированность на результат, запрограммированность, которой всегда недостает настоящему художнику? Ибо художник — он ведь, наоборот, постоянно обречен на окольные пути, на блуждания мыслию по древу, он с головой тонет в посторонних деталях, в подробностях туманного предназначения, в цветах и оттенках, в лоскутках трикотажа и осколках фарфора, и потому перед людьми дела, и их несбиваемым-с-курса «целься, пли!» и сорванным в результате джекпотом, неминуемо чувствует себя как подросток перед взрослыми — как и я тогда чувствовала себя перед Вадимом, и Влада должна была так себя чувствовать задолго до того, только ей казалось, что это очень классно, — нас ведь всегда тянет к другому как раз на тот душевный витамин, который у нас самих в дефиците… По сути, я ведь так и не знаю, с чем тогда Владка ко мне приходила: в чем-то она уже явно сомневалась, что-то не давало ей покоя, но все пять часов, которые они у меня просидели, мы чинно беседовали исключительно на общественно-политические темы — про Кучму и про Гонгадзе, про перемены в правительстве и закручивание гаек у нас на телевидении, про Венецианское Бьеннале и то как Украина умудрилась и на нем обкакаться, и каким завсвинофермой выставился при этом наш гуманитарный вице-премьер, — про все то, в общем, о чем всегда говорят между собой украинцы, полузнакомые и даже совсем незнакомые, без устали дивясь, как стремительно их дурноватая страна летит под откос, и такие разговоры всегда немного напоминают мне тот анекдот, где у дядек по дороге на ярмарку ломается воз с арбузами, и дядьки очумело следят, как те катятся с горки в овраг, и комментируют: глянь, а рябой-то впереди… — вот так и мы весь вечер разорялись на тему, что «рябой впереди», хотя и Владу, и меня, рикошетом от нее, всю дорогу скребло при этом, как будто где-то на заднем плане маячившее, что-то неразрешимое, что-то, с чем она, пожалуй, и привела ко мне Вадима, втайне надеясь на момент истины — на тот полунощный сбой механизма, когда в подогреве алкоголем и дружеским трепом у людей возникает потребность на время снять своих внутренних часовых, расстегнуть «ремни безопасности» и стать собой, — тогда-то наступает пора откровений, открываются шкафы, выдвигаются ящики, выплывают на поверхность годами скрываемые секреты, признания в давней любви или, наоборот, в давней зависти, звучат ошеломляющие истории, о которых ты и понятия не имела, не замечая ходила мимо логова спящего льва, сеанс продолжается недолго, если по-ведьмински считать, то примерно от первых до вторых петухов, но это пик каждой вечеринки, ее катарсис, без которого она — что секс без оргазма, и именно такими моментами, как живыми узелками, и крепится дружба, и, если б, например, бедных недотеп-американов кто-нибудь научил не расходиться из гостей в десять, а подождать еще часика два-три, когда начнется самое интересное, они могли бы здорово сэкономить на психоаналитиках… Влада с Вадимом ушли тогда от меня почти сразу после полуночи, потому что Вадиму, как оказалось, чуть ли не на рассвете нужно было лететь куда-то к черту на кулички, в какую-то трубу, в Днепропетровск или в Одессу, на несуществующий нефтепровод Одесса-Броды, так что и хронометраж, получилось, тоже, в конечном итоге, выставил Вадим — всю ситуацию выставил он и держал под контролем от начала до конца, следил, чтоб не вкралось ни единой послабухи, — часовые на посту, ремни пристегнуты, и только его единственного ничто при этом не скребло — конечно, если не считать переполненного мочевого пузыря, но, в конце концов, за каждую победу нужно же чем-то платить, а победа была, как теперь понимаю, чистая, с сухим счетом, — когда наутро Владка мне позвонила, будто бы для обмена впечатлениями, или, как мы с ней говорили, для «разбора полета», то это все равно был уже другой день, и другие дела на повестке дня стояли, и если она и в самом деле намеревалась чем-то, не особо желательным для Вадима, со мной поделиться, то подходящий момент для этого уже проскочил, можно сказать — вылетел в трубу…)