Мужчина и женщина в эпоху динозавров
Шрифт:
— Нат, иди ужинать, — зовет мать. Она входит, неся пюре, а девочки идут за ней с ножами и вилками, и все они втискиваются вокруг овального столика в углу материнской гостиной. Нат с самого начала предложил помочь, но с тех пор, как он женился, мать на время готовки изгоняет его в гостиную. Она даже не позволяет ему больше мыть посуду.
Это все те же тарелки, бежевые, с оранжевыми настурциями, которые он раньше мыл так бесконечно и неохотно. Элизабет они вгоняют в депрессию, и это одна из причин, почему она с ними почти никогда сюда не ходит. Элизабет утверждает, что у вещей его матери всегда такой вид, будто они заказаны по каталогу, и в этом есть доля истины. Все вещи здесь очень практичны и, надо признаться,
Они едят гамбургеры, поджаренные на жире от бекона, картофельное пюре и консервированную свеклу с маргарином, мать спрашивает детей про школу и весело смеется над их чудовищными анекдотами. У Ната холодеет в желудке; консервированная свекла проваливается куда-то вниз, смешиваясь с контрабандным виски. Все трое так невинны в своем неведении. Он как будто смотрит на них с улицы, стоя у освещенного окна; внутри — мир и домашний уют, этот дом, этот вкус и даже запах, все такое знакомое. Доброе, непритязательное. А снаружи — тьма, гром, буря, и сам он — чудовище, волк-оборотень в рваном тряпье, с зазубренными ногтями, рыскает, красноглазый и завистливый, прижимает морду к стеклу. Ему одному известна тьма человеческого сердца, тайны зла. Ба-бах.
— Слюнтяй, — шепчет он про себя.
— Что ты сказал, милый? — переспрашивает мать, обращая на него ярко-голубые глаза. Она постарела, за стеклами очков — морщинки, но глаза все те же, серьезные, сияющие, все время на грани какого-то чувства, которое он не может разгадать до конца: то ли разочарование, то ли радость. Вечный свет прожекторов, в котором он живет всю жизнь, один на сцене, солист.
— Я сам с собой разговаривал, — отвечает он.
— О, — смеется мать. — Я все время сама с собой говорю. Ты, значит, в меня пошел.
После сладкого (консервированные персики) троица моет посуду, а Ната опять изгоняют в гостиную, делать то, что там мужчинам полагается делать после ужина. Нат думает: а если бы отец был жив, ударилась бы мать в феминизм? Сейчас ей это просто не нужно. Она, конечно, привержена идеалам женского равноправия и любит рассказывать о бесчисленных случаях, когда человеческие права женщины урезаются, попираются, отнимаются и уничтожаются мужчинами. Но если бы у Ната были тапочки, мать бы их ему приносила.
Он позвонит Лесе, увидится с ней еще раз. Он ее больше не увидит. Кретин, он все испортил, она больше не захочет с ним видеться. Он должен ее опять увидеть. Он влюблен в нее, в это прохладное тонкое тело, в это лицо, обращенное в себя, самосозерцанием подобное статуе. Она сидит за освещенным окном, в ниспадающих белых одеждах, и играет на клавесине, подвижные пальцы сияют на фоне клавиш. Рыча, он вваливается сквозь стекло.
Суббота, 15 января 1977 года
Элизабет
Элизабет сидит за рабочим столиком у себя в спальне (клен, ок. 1875). Это комплект — стул и стол, она купила их на одном и том же аукционе. Удивительно, как дамы былых времен умащивали свои огромные, обложенные подушками ягодицы, подобные капустным кочнам, на стулья, специально для этой цели предназначенные. Садились грациозно, юбки ниспадали, фальшивая жопа вздымалась вокруг спрятанной внутри настоящей жопы. С виду кажется, будто сидишь ни на чем. Бестелесна, как облако.
В этом столе Элизабет держит: свою чековую книжку и погашенные чеки, свои счета, свою бухгалтерию, свои списки дел по дому (один список для срочных дел, другой для долгосрочных), свои личные письма и дневник, который она завела четыре года назад, но в конце концов бросила. Она не открывала этот стол после смерти Криса.
Теперь она может думать: «смерть Криса». Она почти никогда не думает «самоубийство Криса». Это подразумевало бы, что смерть Криса — нечто, что он сделал сам себе; она же, напротив, считает, что он это сделал ей. Ему, в отличие от нее, не приходится расхлебывать последствия. Например, она так долго не открывала письменный стол, потому что в левой верхней ячейке лежит перетянутая резинкой пачка писем, которые он писал ей в сентябре и октябре; все написаны шариковой Ручкой на тетрадной бумаге в линейку, и почерк все крупнее и неразборчивее, и вот наконец, 15 октября, только четыре слова, и заполняют собой всю страницу. Она знает, не надо бы эти письма хранить; лучше всего выкинуть их сейчас, немедленно, не глядя. Но она вечно все бережет.
Она склоняется над чековой книжкой, стараясь не глядеть на письма. Теперь, занявшись этим, она даже получает удовольствие. Порядок из хаоса, разобраться со всеми этими неоплаченными счетами, внести их в книгу. Нат оплатил несколько срочных счетов — за телефон, за электричество, — но все остальное ждало ее, иногда вместе с двумя-тремя вежливо-злобными письмами, которые сначала напоминают, потом требуют. Ей нравится, чтобы все счета были оплачены вовремя, и не нравится быть в долгу, все равно у кого. Ей нравится знать, что у нее на счету достаточно денег. И ей всегда будет хватать денег в случае чего, уж она постарается.
В отличие от ее матери, которая два дня сидела у окна в цветастом кресле и плакала, после того как их отец внезапно взял и исчез. «Что мне делать?» — взывала мать, обращаясь в пустоту, будто сидящий там некто уже приготовил для нее инструкцию. Кэролайн влезала матери на колени, тоже плача, каждый раз сползала по скользкой ткани юбки и опять лезла вверх, словно какой-то безмозглый жук.
Элизабет не рыдала и не ползала. Когда стало ясно, что мать не собирается вставать с кресла и готовить им ужин, она пересчитала накопившиеся у нее четвертаки, те, что дядюшка Тедди совал ей за вырез платья во время их нечастых визитов в большой дом тетушки Мюриэл. Она перерыла сумочку матери, выкинув на пол трубочки губной помады и скомканные носовые платки, но нашла только мятую двухдолларовую бумажку и несколько центов. Потом она вышла из квартиры, заперев за собой дверь ключами из материной сумки. Отправилась в продуктовую лавку за три квартала от дома, купила хлеба и сыру и замаршировала обратно с коричневым бумажным пакетом в руках, с силой топая резиновыми сапогами по ступенькам, вверх по лестнице. Невеликий подвиг, ей и раньше приходилось такое делать.
— Ешь, — сказала она матери, злясь на нее и на сестру. — Ешь и перестань реветь!
Но это не сработало. Мать продолжала хлюпать, и Элизабет в ярости сидела на кухне, жуя хлеб с сыром. На отца она не злилась. Она всегда подозревала, что на него полагаться нельзя. Она злилась на мать за то, что та его не раскусила.
Это тетушка Мюриэл научила ее обращаться с банковским счетом, подводить баланс чековой книжки, объяснила, что такое процент по вкладу. Тетушка Мюриэл относила большинство книг к разряду легкомысленной чепухи, и даже выполнение школьных заданий считала занятием относительно бесполезным, но на эту часть образования Элизабет потратила достаточно много времени. Деньги считаются, говорила тетушка Мюриэл — до сих пор говорит, когда есть кому слушать, — и Элизабет знает, что это правда. Хотя бы потому, что тетушка Мюриэл крепко вдолбила в нее этот урок: она содержала Элизабет, платила за ее добротное нижнее белье, синие твидовые пальто, уроки игры на фортепиано; следовательно, Элизабет была ее собственностью.